Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот приходит черед Бодлера. Поскольку все остальные были представлены Сент-Бёвом как в высшей степени респектабельные кандидаты — даже несмотря на то, что, в силу разных причин, оказываются в итоге несостоятельными, — Бодлер выглядит единственным, к кому могут относиться сказанные вначале слова об опасности «литературной Богемы» и о вселяемом ею страхе, хотя для него, являющегося, конечно же, не «богемцем», а, по определению Готье, «денди, затерявшемся в богеме», был унизителен сам факт подобной аттестации.
Но Сент-Бёв только приступил к процедуре унижения, которой он намеревался подвергнуть своего молодого друга. Как Бодлеру могло прийти в голову претендовать на место в Академии? На этот вопрос Сент-Бёв отвечает сам: «Поначалу мы сомневались, желал ли господин Бодлер, выставив собственную кандидатуру, совершить тем самым в адрес Академии издевательский жест, сочинить этакую эпиграмму; имел ли он намерение таким образом уведомить академиков о том, что настало время задуматься о принятии в их ряды столь тонкого поэта и писателя, мастерски владеющего различными приемами стиля, как его учитель Теофиль Готье». Один удар за другим: автор статьи дает понять, что претензии Бодлера сами по себе оскорбительны и потому воспринимаются исключительно как шутка; причем даже в этом качестве они могут лишь считаться намеком на писателя покрупнее Бодлера — его учителя (иначе нарушатся пропорции). Впрочем, тут сказано больше: Бодлер не просто мельче Готье — он ничто по сравнению с ним. «Пришлось довести имя Бодлера, произнося его по слогам, до сведения многих академиков, которые не ведали о его существовании». Ни один из ранее перечисленных кандидатов не вызвал у Сент-Бёва потребности объявить его ничтожеством. К тому же он знал, как болезненно Бодлер относится к перевиранию его имени. Это один из тех случаев, когда Сент-Бёв стремится ранить по меньшей мере дважды одним ударом. В следующих строчках выражен умеренный пиетет к «Цветам зла», однако акцентируются прежде всего бескорыстные усилия Сент-Бёва, отстаивающего достоинства стихов: «Не столь легко, как кажется, доказать некоторым академикам, политикам и государственным чинам, что в „Цветах зла“ есть поистине выдающиеся места по степени таланта и мастерства». Это наивысшая похвала, которую позволяет себе Сент-Бёв. Но даже здесь он не удержался от того, чтобы представить свою похвалу как оправдание стихов перед бесстрастным, скучающим академиком, чьи мысли заняты задачами государственного масштаба. Сент-Бёв как бы говорит: «Увы, дорогой друг, мы сделали что могли».
Можно предположить, что, высказав суждение о «Цветах зла» и назвав «жемчужинами» два прозаических фрагмента «Парижского сплина», Сент-Бёв счел себя свободным от обязанности оправдываться перед Бодлером. Однако он был не только искусным мореплавателем по литературным мелям, но и крупным писателем, поэтому порой, даже в стесненных обстоятельствах, отбрасывал всяческие опасения и приличия и говорил прямо, безапелляционно, попадая не в бровь, а в глаз. Проблема заключалась не только в том, чтобы объяснить склеротическим академикам ценность избранных стихотворений Бодлера. Значительно сложнее было открыть его locus. «В конечном счете, — писал Сент-Бёв, — господин Бодлер сумел выстроить себе за пределами романтического мира богато изукрашенную, вычурную, но не лишенную приятной таинственности беседку, где читают книги Эдгара Аллана По, декламируют изящные сонеты, где дурман гашиша способствует размышлению, где опиум и прочие тошнотворные средства преподносят в чашечках тончайшего фарфора. Эта своеобразная инкрустированная беседка притягивает взоры к романтической Камчатке; я называю ее folie Baudelaire — грёзами Бодлера. Автор доволен тем, что сумел совершить невозможное, оказавшись там, куда никто, казалось, не мог дойти». Этот пассаж — основа всего, что могло быть сказано и было сказано о Бодлере. Ему нет равноценной замены, и потому следует рассмотреть его во всех подробностях, словно гуляя вокруг одиноко стоящей беседки, выделяющейся на фоне пустынного пейзажа. Сент-Бёв не дает повода подозревать его в чрезмерном любопытстве к географии или этнографии. Камчатка для него должна была стать одним из названий среди тех, что возникали в «Магазен Питтореск» по соседству с каким-либо экзотическим рисунком. При этом место, соответствующее перемещению Бодлера в пространство образов, выбрано абсолютно безупречно. Камчатка, разумеется, и есть узкая полоска земли (а в Бодлере, следовательно, больше сходства с заостренным наконечником, чем с обширным лесом), однако позади нее открываются безграничные просторы Азии, которые служат ей опорой. Чему же соответствуют степь и бескрайняя тайга? «Романтическому миру», что граничит с цивилизованной Европой XVIII века и понемногу становится все менее «обитаемым», вытягиваясь, словно в последнем прыжке, в эту самую Камчатку, пробуравленную ста двадцатью вулканами и находящуюся за пределами романтизма как такового. Именно там стоит беседка, где навязанный боязнью пустоты примитивный орнамент соседствует со строгостью вещей, испытавших благотворное влияние цивилизации (изысканный фарфор). «Богато изукрашенный, крайне вычурный, но не лишенный приятной таинственности» словесный четырехугольник очерчивает locus Бодлера, где любование декором неотделимо от самоистязания, где таинственность может себе позволить некоторую фривольность, приоткрывая завесу эротических соблазнов. В пустыне, где обитают одни шаманы, перед глазами, словно мираж, возникает «сумасбродство»; это слово обозначает не только неподвластное разуму и нормальной психике (истинную причину «страха перед богемой», по сути перед Камчаткой), но и кое-какие притягательные maisons de plaisance («увеселительные дома»), то есть беседки, призванные служить приютом праздности и удовольствий: от эпохи Регентства до замка Багатель, выстроенного всего за два месяца по воле графа д’Артуа (экая фантасмагория!), на пари с юной королевой Марией-Антуанеттой; ими были усеяны окрестности Парижа. В более позднее время, поглощенные мегаполисом, они нередко становились обиталищами известных demi-mondaines[166]. Окутанная ореолом дурной славы и сумасбродства, непригодная для жизни, но идеальная для переживаний беседка Бодлера была самодостаточной, но доказывать это академикам было бесполезно. Они бы все равно не поняли. Впоследствии, подобно набегам кочевников, вокруг беседки группировались все наиболее значительные явления литературы.
Оставив памятные строки о Камчатке, Сент-Бёв вновь погружается в привычную тройную игру, словно боясь чрезмерной открытости. И это погружение звучит более чем пронзительно: «Означает ли это, что после необходимых пояснений, данных несколько удивленным многоуважаемым коллегам, они сочтут все эти курьезы, пикантности и утонченности достойными академического звания, во что, кажется, всерьез уверовал автор?» Возвращаемся к исходной теме: все творчество Бодлера — не что иное, как курьез, который он мог разве что в шутку вынести на суд Академии. Сент-Бёв намерен убедить коллег в том, что солидарен с ними. Однако апофеозом насмешек, направленных одновременно против Бодлера, академиков да и самого Сент-Бёва, становятся сокрушенные слова в защиту якобы добропорядочного юноши, обвиненного в безрассудном поступке: «Нет сомнений в том, что господина Бодлера стоит увидеть, ибо тогда вместо странного, эксцентричного типа вам предстанет любезный, почтительный, порядочный юноша, изъясняющийся утонченным, абсолютно классическим языком». Засим занавес закрывается, и «порядочный юноша» Бодлер вновь удаляется в беседку Камчатки.