Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«По окончании XVIII века мы разучились писать» — вот еще одна сентенция Франса из той статьи. Пруст не замедлил развенчать ее несуразность. Это несложно: всего лишь изменить порядок слов. Не то чтобы классики не были великими стилистами, просто сам стиль, по мнению Франса, был утрачен (у первых романтиков) и перестал соответствовать литературной традиции. В этом стиле Пруст обрел себя, правда, выразил это не прямо, а описательно, и его теория вылилась в призыв интеллигенции к саботажу. Наконец-то была найдена и отточена первая фраза книги «Против Сент-Бёва» (тогда еще неизданной): «С каждым днем я все меньше значения придаю интеллекту». Дальнейшие строки призваны не только доказать справедливость этой фразы, но и наполнить своим колоритом все «Поиски», более того — послужить пропуском на Камчатку Бодлера, где к тому времени уже поселились одиночки из числа его последователей — от Рембо до Малларме: «Во всех искусствах, похоже, талант есть степень приближения художника к изображаемому объекту. До тех пор пока между ними есть разрыв, задача не может быть выполнена. Вот скрипач может великолепно исполнить музыкальную фразу, вы слышите следствие этого великолепия и аплодируете виртуозу. Но лишь когда все это исчезнет, когда музыкальная фраза полностью сольется с артистом, растворившимся в ней, чудо в самом деле свершится. В иные времена, вероятно, существовало различие между предметом и величайшими умами, которые вели о нем разговор. Но, к примеру, Флобер — мыслитель, пожалуй, не самый выдающийся, умеет стать дрожью парохода, цветом мха, островком в бухте. И внезапно мысль (даже посредственная мысль Флобера) исчезает; вместо нее появляется пароход, идущий вперед „по морю бревен, что качаются, следуя велению волн“. Это качание на волнах и есть преображенный, растворившийся в материи интеллект. Он проникает даже в вересковые пустоши, буковые рощи, тишину и свет подлеска. Так не является ли это превращение энергии, поглощающее мыслителя, заменяя его вещами, первым шагом автора к стилю?» Если именно это и есть определение стиля, но оно едва ли пришлось по душе мнительному Анатолю Франсу. И уж конечно, встревожило бы Сент-Бёва. Последний как раз по этой причине, призвав на помощь все свое искусство обоюдоострого слова, говорил о Фоли-Бодлер, что служило не только местом причуд и страстей, как всякое сумасбродство XVIII века, но и приютом для всех существ, заплутавших на этой земле, где, за неимением других вариантов, можно быть либо шаманом, либо изгоем, либо тем и другим.
В чем причина подобного ожесточения против интеллекта со стороны Пруста, который углублял его на каждом шагу? То был стратегический маневр, попытка необратимо демонтировать, расчленить общепринятую духовность, сложившуюся во времена Сент-Бёва и Тэна. Оба были выдающиеся, но при этом разрушительные умы, ибо сводили духовную сферу к «своего рода литературной ботанике». Замысел Пруста — провидца стиля — состоял прежде всего в том, чтобы сбросить с пьедестала бесплодное величие интеллекта. Излагая свою точку зрения, он не преминул воспользоваться неверным шагом Анатоля Франса, который в качестве примера совершенной французской прозы приводил «Письмо автору мнимых ересей и духовидцев» Расина. «Попробуйте найти что-либо столь же убогое, бедное, бездуховное, — отмечал Пруст, прежде чем нанести сокрушительный удар: — Немудрено, что форма, содержащая так мало мысли, столь грациозна и легка». Будь Расин и впрямь так ничтожен, о нем бы давно забыли. По счастью, в нем было нечто большее: «Истерия гения у Расина стонала в тисках высшего ума, потому в его трагедиях с неповторимым совершенством отображены приливы, отливы и вездесущая, но всякий раз исчерпанная до дна корабельная качка страсти». Это памятное определение полностью применимо и к самому Прусту. «Корабельная качка», пожалуй, в большей степени относится к его прозе, чем к стихам Расина, с той лишь оговоркой, что у Пруста речь идет не только о страсти, но и о бесформенном облаке незнания, коему следовало бы вернуть «корону верховной власти». Причем возложить ее мог именно интеллект. Метафизическая сhassé-croisé[177] — вот к чему сводилось предложение Пруста.
Схожим образом в древности ведические ясновидцы сформулировали в образах теорию превосходства manas над vāc, разума над речью. Теперь же, когда круг времен почти замкнулся, то, что было абсолютным знанием, превратилось в абсолютное незнание, и оно порой, по воле «случая», опрокидывало «сотрясаемые перегородки памяти», чтобы вернуть нам нечто из «чистой жизни, в чистоте сохраненной». Ничего больше не следует ждать от литературы. Равно как и от мысли, которую, согласно Прусту, литература полностью впитала. Объятый бешеным нетерпением, он набросал несколько заметок о «Жан-Кристофе» Ромена Роллана, пребывавшего относительно этого в гордом неведении, и в стенограмме пояснил, чтó понимает под глаголом «мыслить»: «В сущности, вся моя философия, как и любая истинная философия, заключается в том, чтобы оправдать и восстановить ее сущность». Такое «оправдание» — сознавал это Пруст или нет и задумывался ли об этом — было созвучно «эстетическому оправданию мира», о чем писал Ницше. Следовательно, Пруст имел в виду не экстренную деградацию интеллекта, а переориентацию сил, которые правят нами, но их часто недооценивают («истерия гения», владевшая Расином, была не чем иным, как одержимостью, ныне сведенной до уровня психопатологии) либо переоценивают (разум как гарант сдерживающего начала). И лишь в перипетиях «Беглянки» эта мысль будет изложена в развернутом виде и, не в пример книге «Против Сент-Бёва», избавлена от полемических натяжек: «Но… факт, что интеллект — инструмент не самый тонкий, не самый мощный, не самый подходящий для постижения истины, свидетельствует лишь в пользу того, что начинать надо именно с него, а не с тайн подсознания, и не с изначальной веры в предчувствия. Именно жизнь мало-помалу, от случая к случаю убеждает нас в том, что самое важное для сердца и ума мы постигаем не разумом, а при помощи других сил. И тогда интеллект, сознавая их превосходство, по зрелом размышлении, переходит на их сторону и соглашается стать их союзником и слугой. Это и есть опыт веры». Единственно истинной веры в понимании Пруста; и эти строки — тому подтверждение.
Вера Пруста не может обойтись без катехизиса, главы которого одна за другой и всякий раз неожиданно являются тому, кто отважится вступить в чащу «Поисков» и заблудиться в ней. Это катехизис безудержного политеиста, или — как выразились бы этнологи того времени — фетишиста, убежденного в том, что в бесчисленных, мелких, порой недоступных нам предметах, как в крошечных шкатулках, скрыто много часов жизни. Но когда именно и почему эти предметы превращаются в атрибуты веры — неизвестно. На протяжении более чем сорока страниц рассказчик совершает головокружительное плавание, начатое идеальным утром у госпожи де Германт. Еще недавно течение несло его к открытию, выраженному короткой, простой, предельно ясной фразой, какими у Пруста всегда бывают выводы, сделанные нечаянно, после продолжительного качания на волнах, многочисленных поворотов, извивов и отклонений от курса: «Настоящая жизнь, наконец-то открытая, просвещенная и, следовательно, прожитая в полной мере, — это литература». Затем «корабельная качка» начинается вновь, а с ней стремление определить, какая и над чем предстоит работа, если поддаться «великому искушению воссоздать настоящую жизнь». И после очередной схватки с волнами нам встречается теологумен из тех, что вызывают оторопь своим резким радикализмом. Теперь все говорится в изъявительном наклонении: «Каждую женщину, причинившую нам боль, мы можем причислить к рангу божеств; она только фрагментарный отсвет этих богов и последняя ступень на пути к ним, и от созерцания ее божественности (Идеи) наше страдание тотчас сменяется радостью. Искусство жизни — это служение тем, кто заставил нас страдать, служение им как ступеням, по которым мы дойдем до их божественной формы и в радости заполним свою жизнь божествами». Чьи это слова? Плотина? Дамаския, Ямвлиха? Перед нами египетская теургия убежденного неоплатоника, поданная как «искусство жизни», или, точнее, как его единственно возможная форма. Завораживают непринужденность и спокойствие, с которыми Пруст формулирует свои суждения, смешанные со случайными наблюдениями, к примеру об усмешке, что всегда сопровождает «разговорный оборот» Сент-Бёва. Отныне, чтобы вызвать сонм богов, ни к чему вставать в позу язычника или парнасца перед именами далекого прошлого. Нет больше необходимости в косноязычном флоберовском стремлении к звукам Карфагена. Рассказчик дает понять: достаточно собственного прошлого. Этот материал вполне пригоден для работы и доступен в необходимом количестве, говорит он, глядя на шествующие мимо, подобно иеродулам, участвующим в обряде инициации, тени Жильберты и Альбертины.