Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не надоело?! Живого не оставляли в покое, можно хоть мертвого не терзать?
Суровые старцы были шокированы. Они развернулись и гордо ушли. Симонов пробормотал:
– Охладитесь.
Однако я видел, что он доволен.
Потом он подвел меня к тихой женщине, представил, назвал ее имя-отчество.
Я дважды поцеловал ее руку.
Вдова Бабеля сдержанно улыбнулась, но ничего не произнесла.
34
Недавно меня навестил его внук, хотел услышать хоть несколько слов от человека, который когда-то видел его живого деда.
Сам он живет теперь в Филадельфии, но часто бывает в Москве, надеется однажды найти изъятые рукописи.
Я вглядывался в него, не скрывая острого, жгучего интереса – искал черты неизвестно где убитого и зарытого деда. И находил, или мне казалось, что я нахожу несомненную общность меж ним и когда-то встреченным мною в другой Москве, в другой стране, так и оставшимся непостигнутым и неразгаданным человеком.
То было одно из тех мгновений, когда ощутимы родство и связь с ушедшей чередой поколений, с почившим миром, с утром истории, со всем, что жило и унялось.
Андрею Бабелю было на вид лет пятьдесят, возможно, чуть больше. Ростом он был пониже деда, не так коренаст и менее плотен, вся пластика была мягче и сдержанней, но облик его и некая магия, которая от него исходила, мне показалась той самой, бабелевской.
Он рассказал мне, что все попытки найти оставшиеся бумаги по сей день не приносят успеха. Вроде бы все хотят помочь, вроде бы ищут, но – не находят. Смириться с этим ему не под силу, он знает, что где-то они его ждут.
Естественно, речь зашла о бабушке, об Антонине Пирожковой.
Она трудилась три четверти века, проектировала множество станций московского метрополитена. В новом столетии перебралась в Штаты, совсем извелась без внука, ушла всего несколько лет назад, прожив на свете больше ста лет.
Я вспомнил ее на премьере «Конармии», ее улыбку, ее молчание.
Каким бездонным оно оказалось – вместило в себе и две их жизни, и эту любовь, и эту верность.
И вновь благодарно думал о Бабеле.
Он столько всего – позднее я понял – открыл мне за несколько часов.
И то, что рычаг надлежит повернуть не дважды, не трижды – один только раз.
И то, что синонимов не существует. Ибо в литературе, как в жизни, возможен лишь один вариант.
И то, что терпение вознаграждается – дождись, колодец снова наполнится.
И то, как богато и трудолюбиво молчание истинного писателя.
Так же, как звук громче, чем крик, так и молчание больше звука.
35
Впервые, вопреки своим правилам, друг мой, жена моя, обращаюсь на «ты», без этой, пусть уважительной, но церемонной и неуместной сейчас отстраненности.
Смерть сокращает все расстояния и отменяет все ритуалы.
Из беспросветной могильной ямы, с дырой в голове, с безмолвным ртом, забитым землей, закрытый, зарытый, заплеванный ложью и клеветой, я знаю, что смогу докричаться и достучаться к тебе, любимая, моя надежда, моя судьба.
Пусть не дано нам понять, для чего земному племени необходимы Варфоломеевские ночи, однажды, пройдя сквозь пыточный ад, сквозь лед этих лет, мы встретим друг друга.
Я знаю. Я верю. Верь же и ты.
Тушите свет
Повесть
1
Когда на меня, вчерашнего отрока, обрушилась любовная буря, моя возлюбленная, превосходившая меня и своим опытом и годами, красивая, великодушная дама, почти матерински меня вразумляла:
– Ты должен помнить и понимать – у нас с тобой обреченное чувство.
Я не придавал этим вздохам большого значения – много ль в них толка в эти минуты счастливой одури?
А вспомнил я их, когда позабылось наглухо, намертво, безвозвратно много значительных, важных слов.
Тогда и вспомнилась и, как ожог, меня опалила ее наука.
– Чертова баба, – подумал я, – ты меня походя отравила.
2
Однажды утром мне позвонила вдова знаменитого поэта.
Голос ее звучал прерывисто, не сразу я понял, что она плачет.
Потом беспорядочно заговорила:
– Пойми… Он забыт… Никому не нужен…
Я стал утешать ее:
– Это не так. Кто-кто, а он совсем не забыт. Сколько раз слышал я, как звучат снова и снова его стихи. Уже давно они стали песнями.
Она упорствовала:
– И никто не связывает их с его именем.
– Так это ж и есть самое истинное, самое подлинное признание.
– Слова… слова… его имя забыто. Он не участвует в нашей жизни.
Я выбросил козырного туза:
– Повседневная жизнь вообще не вспоминает о литературе. Ты думаешь, Александр Сергеевич вот так, что ни день, не сходит с уст?
Она помолчала, потом сказала:
– Пушкину ничего не нужно. А нам с ним – нужно. И мне и ему.
Я даже не понял, а ощутил: она права своей, только ей принадлежащей, своей единственной безоговорочной правотой.
Так мы задуманы, так устроены. Нам важно, чтобы нас вспоминали.
3
И все же, последние слова стареющей, одинокой женщины меня удивили и растревожили.
– Что это значит, «ему это нужно»? – спрашивал я самого себя. – Ему на земле ничего не нужно, он навсегда теперь избавлен от угнетающего живых тайного страха бесследно исчезнуть вместе с дымком из трубы крематория. И так скоротечна людская память? Лишь след на тропинке, он зарастет полынью с бурьяном, а в лучшем случае застынет на библиотечной полке.
Но мало что мне внушало столь жгучую и разрушительную тоску, как эти могильники в переплетах.
Столько надежд, заветных дум, тайных страстей погребено в этих торжественных саркофагах, в их уважительной тишине.
Кончилось тем, что я избегал входить в эти достойные храмы. С таким воспаленным воображением лучше держаться от них подальше.
4
В том, что трудней всего на свете договориться с самим собой, я убеждался неоднократно.
Спор с оппонентом можно прервать, сославшись на выдуманную причину, хотя бы – на недостачу времени.
Спор со своей бессонной памятью – она и становится в зимние ночи нашим единственным собеседником – длится до конца наших дней. Его неуемность неистощима.
Естественно, больше всего дискуссий у нас вызывал институт государства. Запомнил и понял я только то, что государство родилось из нашей неприязни к свободе, что нам без свободы и легче и проще.
Мог ли стерпеть я подобный глум? Лучшая пора моей жизни пришлась на окаянные годы угрюмой деспотической власти, и литератору, не лишенному самых естественных амбиций, было непросто понять, что делать. Строчить добросовестные диктанты под неусыпным оком цензуры было бессмысленно и унизительно. Писать, сознавая, что ты