Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Откуда вы?
Она ожидала ответа: с неба… от Бога… Она не удивилась бы этому ответу больше, чем тому, который она услыхала.
Он осветил ее радостной лаской сияния вдруг потеплевших глаз. Легкая улыбка чуть наметилась в острых углах губ. Он четко, ясно громко и радостно ответил:
– И з М о с к в ы.
Председатель президиума Ленинградского губернского исполнительного комитета совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов Николай Павлович Бархотов пригласил к себе на квартиру, в дом № 26 на Каменноостровском, ныне проспект Красных Зорь, начальника подотдела милиции Гашульского и председателя объединенного Государственного Политического Управления в Ленинградском военном округе Воровича на чашку чая.
Нужно было переговорить по важному делу. Он не мог, вернее, боялся сделать это официально и избрал «буржуазную» чашку чая как средство облегчить свою душу, избавиться от забот и, в случае чего, переложить ответственность на других лиц с высоким положением.
Он сам, обязанный в период между губернскими съездами руководить всей общеполитической, хозяйственной и социально-правовой работой во всей губернии, на ком лежала вся тяжесть охраны революционного порядка, был сейчас в большом смущении. Собирать исполнительный комитет он боялся. Много шума. Можно испортить все дело, передав в толпу те деликатнейшие ощущения, что тяготили его второй уже месяц.
Может быть, впрочем, это ему только казалось. Возможно, что и нет ничего. Все это только призрак контрреволюции. Рассказывать в комитете о своих наблюдениях значило подвергнуться насмешкам оппозиции. Бархатов решил раньше по-семейному, тихо и осторожно, обсудить все дело с людьми, ближе всего к нему стоящими, начальником милиции и начальником ГПУ.
Ведь, случись что, с ними вместе и пришлось бы работать и им же придется всю эту кашу расхлебывать.
На Масляницу, с разрешения комитета, в Ленинград прибыло для извозного промысла очень много крестьян-чухон. Они наполнили оснеженные улицы города веселым звоном бубенцов, резвым скоком лошадей и своими маленькими, покрытыми коврами и пестрым тряпьем санками. Однако они мало были похожи на чухон. Это были по виду русские крестьяне, рослые молодцы, и лошади у них были не мелкие, заморенные, но бойкие, сытые, хорошие, почти ремонтные лошади. Населению они очень понравились.
Особенно бедноте, рабочим и мелким служащим. Что может понимать в таком деле городская «братва»?.. Любой конец, хоть с «Красного Электрика» у Обводного канала на Васильевский остров в Гавань, все одно: «рицать копеек». Им и нравилось.
Чухны бывали и прежде, в старые годы, на Масляницу. Бархатов отлично их помнил – «вейками» звали. Однако те «вейки» его Петербургского детства мало походили на этих Ленинградских новых «веек». Впрочем, и старый, державный Санкт-Петербург, где проходило детство Бархатова, тоже мало походил на теперешний, новый, красный Ленинград. Здания, улицы, сады, памятники остались те же – люди стали другие. Но все-таки… Те «вейки» тоже всюду и везде возили за «рицать копеек». Но тридцать копеек тогда и тридцать копеек теперь… У тех «веек» были маленькие, пузатые, с сенным брюхом, забавные лошадки, бежавшие каким-то смешным и веселым масляничным скоком, а сами «вейки» были разные. Были желторотые мальчонки пятнадцати лет с красными щекастыми лицами и были старики с седою щетиной небритой бороды и с трубкой в зубах. Те, что наехали теперь, были рослые молодцы все точно одного возраста между двадцатью пятью и сорока, и это, как и нарядная породность их лошадей, точно украденных из красной кавалерии, бросалось в глаза. Однако все это было бы ничего, если бы они приехали на Масляницу, а уехали в Чистый понедельник, как было в старину, когда на тихих Кабинетских, Ивановских, Николаевских, на линиях Васильевского острова и в Коломенской части пахло из булочных немецкими блинами, круглыми пухлыми булочками на молоке и во всем городе стояла великопостная тишина. Так всегда делали «вейки». В понедельник Великого поста, после звона венечных колокольцев и бубенцов, после уличной пьяной суеты и криков казалось в те времена торжественно и молитвенно тихо на улицах Петербурга.
Эти не уехали. Они переменили сбрую и сани, надели старомодные извозчичьи кафтаны, собачьи шапки под бобра и продолжали ездить по улицам все за те же тридцать копеек.
Еще заметил Бархатов одно весьма неприятное обстоятельство. Он ездил каждый день от себя, с проспекта Красных Зорь, в Смольный. Не всегда на машине. По снегу машина, особенно по бывшей Шпалерной улице, теперь улице Воинова, и по площади зодчего Растрелли, бывшей Лафонской, не выгребала, и Бархатов нередко брал извозчика. Его за последнее время поджидал всегда один и тот же парень, с круглым красным от мороза лицом, не то молодой, не то бритый.
– Пожалуйте, ваше сиятельство, – подкатывал он к Бархатову, – вот на беспартийной прокачу до Смольного.
– Вы почему же, гражданин, знаете, что мне надо в Смольный? – сухо, выдерживая коммунистический тон, спрашивал Бархатов.
– Как не знать, ваше сиятельство, начальство-то наше? Вас да господина Зиновьева весь Ленинград знают-с.
Было приятно это «ваше сиятельство». Льстило, что его знают извозчики… А почему-то все-таки было жутко.
– Извозчик, ваше сиятельство, – оборачиваясь, чтобы застегнуть полость саней, болтал парень, – должен все знать, все понимать и обо всем молчать. Он, ваше сиятельство, что твоя стенгазета, полон известиев и, как добрый чекист, молчалив. Утром, к примеру, товарища Заболотного, Семена Петровича, инспектора красной конницы, с Октябрьского вокзала на улицу Лассаля в Европейскую предоставил. Червонец пожаловали… Узнали… Я с ними под Замостьем на поляка ходил. Вызвали их теперь сюда. С англичанами. что ли, опять неприятности. Заворошился мировой капитал. Не дает покоя рабоче-крестьянской власти.
– Ты, брат, лучше помалкивай, – проворчал, запахиваясь в шубу, Бархатов. – Чего язык-то развязал?.. Глупости все говоришь. Что ты понимаешь?
– И то, ваше сиятельство… Помалкивать лучше… Эх, ты! Беспартийная! Пошевеливай.
Он налаживал своего вороного коня на широкую рысь и мчал по мосту Равенства и дальше по набережной Жореса и проспекту Володарского на улицу Воинова. На набережной, пустынной в эти часы, лошадь бежала неслышно, изредка доставая подковой обледенелый торец. В морозных, блеклых туманах спала под белым ледяным покровом Нева, и Литейный мост казался легким и воздушным. Наладив лошадь и постукивая кнутовищем по передку саней, извозчик опять оборачивался к Бархатову и говорил, улыбаясь хорошей, мужицкой улыбкой:
– Вот, ваше сиятельство, не пойму никак, как перекрестился весь Петербург… Сразу и не упомнишь. Бывало, знал: Троицкий мост – ясное дело, Троицкий собор тут – теперя мост Равенства. Или, скажем, набережная… То была Французская, посольство на ей французское было, а нонче набережная Жореса… Чудно… По мне бы… И Неву бы, что ли, как по-хорошему, по-нашему, по-коммунистическому прозвать… Клара Цеткина, что ли. Славное имя. Я и ее, Божию старушку, важивал, как в Ленинград приезжала. Ничего себе, славная старушка. На старую дьяволицу сходна…