Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ионатан открыл глаза и увидел Римону.
— Четыре пятнадцать, — сказала она, — а на улице совсем темно. Ты поспи еще немного, а я приму душ и приготовлю нам кофе.
Ионатан возразил:
— Да я и не спал вовсе. Просто думал о том, что пишут в газетах. Ты знала, что диктатор Сирии — он по профессии врач-гинеколог?
— Ты спал, когда я вошла в дом, — сказала Римона, — и я тебя разбудила. Сейчас будем пить кофе.
Пока она принимала душ и переодевалась, закипела вода в электрическом чайнике. Тонкая, стройная, свежая вышла Римона из ванной. Подала кофе с печеньем. В красном свитере и голубых джинсах, со светлыми, длинными, только что вымытыми волосами, она напоминала застенчивую школьницу. Горьковатый аромат миндального мыла и шампуня исходил от нее. Они сидели в двух одинаковых креслах, один против другого, и музыка, звучащая по радио, заполняла тишину. Позже зазвучала пластинка, одна из тех, что собирала Римона, мелодия была чувственной, бурной, пришедшей из африканских джунглей.
Римона и Ионатан почти не разговаривали друг с другом. Разве что о вещах самых необходимых. Для ссоры не было причин, а больше говорить было не о чем. Римона, как всегда, казалась ушедшей в свои мысли. И в кресле сидела с отсутствующим видом: поджав под себя скрещенные ноги, кисти рук втянув в рукава красного шерстяного свитера, словно пряча их от холода, она была похожа на маленькую девочку, одиноко замерзающую на садовой скамейке.
Римона говорит:
— Как только дождь на минутку прекратится, я выйду, принесу керосина. Обогреватель почти пуст.
Ионатан, с силой гася сигарету о дно медной пепельницы:
— Не выходи. Я сам принесу керосин. Мне все равно необходимо переговорить с Шимоном.
Римона:
— А пока что дай мне твой пиджак — я закреплю на нем пуговицы.
— Да ведь на прошлой неделе ты целый вечер возилась с моим пиджаком. Стоит ли снова тратить время?
— На прошлой неделе это был твой новый пиджак, а теперь дай мне твой старый, коричневый.
— Сделай мне одолжение, Римона, оставь в покое эту тряпку: она вконец изношена, и пора ее выбросить ко всем чертям или отдать итальянцу. Каждое утро он готовит мне кофе в слесарной мастерской и еще благодарит меня за это.
— Иони, не отдавай никому коричневый пиджак: я могу привести его в порядок, немного расширить в плечах, и ты его еще поносишь — тебе будет тепло в нем на работе.
Ионатан промолчал. Он рассыпал по столу содержимое спичечного коробка, построил было из спичек простую геометрическую фигуру, смешал всё движением ладони, принялся заново строить фигуру посложнее, но отверг и ее. Он зажмурился. Затем собрал спички в коробок. Не произнес ни слова. В глубине его души заскрипел какой-то надтреснутый голос. Он донесся откуда-то из очень далеких дней, и в нем звучало насмешливое презрение, смешанное с удивлением: ну и клоун, даже в быка не смог попасть с полутора метров. Но сердца их (Ионатан запомнил единственно возможный ответ на эту обжигающую клевету) — но сердца их не были готовы.
Римона продолжала:
— Я починю, и, по крайней мере, на работу его еще можно будет поносить.
— Ну конечно. Это что-то новенькое: я появляюсь утром на работе в пиджаке. Возможно, заодно и при галстуке, с белым платочком в кармашке, как секретный агент из кинофильма. И с короткой стрижкой, о которой давно твердит мне отец… Римона, слышишь, как усилился ветер на улице?
— Ветер усилился, но дождь перестал.
— Я иду поговорить с Шимоном. И принесу керосин. И пора бы посидеть с Уди — просмотреть все счета и накладные… Что?
— Ничего. Я ничего не сказала, Иони.
— Ладно. Пока.
— Погоди минутку. Не надевай сейчас новый пиджак. Надень старый. Старый, теплый. А когда ты вернешься, я продолжу его чинить.
— Когда я вернусь, тебе не удастся заняться этим: пиджак будет насквозь промокшим.
— Но ведь мы говорили, что дождь прекратился, Иони.
— Говорили — и прекрасно. Только что из того, что говорили? Пока я выйду и вернусь, дождь начнется снова. Вот видишь, уже начался… Да еще какой! Потоп.
— Не выходи под дождь. Пережди. Посиди, а я пока налью нам еще по чашечке кофе. Если ты так уж хочешь отдать что-нибудь своему итальянцу, отнеси ему банку растворимого кофе. Мы никогда ею не воспользуемся, ведь я люблю сама готовить настоящий, крепкий кофе.
— Послушай, Римона, этот итальянец… Знаешь, как он говорит «я налью»? «Я проливать». А как он говорит «потоп»? «Утоп». Ты не слушаешь! Может, ты мне хоть раз объяснишь, почему это ты меня не слушаешь? Почему, когда я говорю, ты не слышишь, не отвечаешь, тебя вообще здесь нет, ты где-то совсем в другом месте… Черт знает где ты находишься!.. Почему? Ответь мне…
— Не раздражайся, Иони.
— Ну вот, и ты туда же. Что это со всеми вами сегодня? Все мне с утра твердят: «Не раздражайся, не раздражайся». А я и не раздражаюсь вовсе. Ну а если даже и так? Хочу и раздражаюсь, что с того? Мне это запрещено? Почему? Каждый тут возникает, спасая мою душу. Каждый начинает спорить со мной, и так целый день. И ты, и Уди, и итальянец, и мой отец, и Эйтан Р. — все в один голос. Да ведь так можно спятить. Утром этот психованный итальянец пристал: давай, мол, починю тебе ботинок… Вечером ты с этой тряпкой-пиджаком… Еще немного — и явится мой отец, чтобы возложить на меня какую-нибудь задачу и позаботиться о моей душе… А ты сама посмотри, прошу тебя. Посмотри в сегодняшней газете, там, вверху. Как эти сирийцы говорят о нас на своих сборищах, а мой отец хочет заключить с ними мир, устроить братание народов, эдакий свадебный пир, а они жаждут лишь одного: резать нас и пить нашу кровь… Да ты опять мечтаешь, не слыша ни одного моего слова!
— Я здесь, Иони, что с тобой? И я не твой отец…
— Ты бы лучше послушала, какой ливень хлещет на улице, пока ты тут настаиваешь на том, что дождь перестал, и посылаешь меня за керосином. Будь добра, подойди к окну, глаза у тебя есть, взгляни на улицу и сама убедись, что там творится…
И позже, когда Римона и Ионатан сидели друг против друга и пили в молчании по второй чашке кофе, тьма на улице все сгущалась и сгущалась, и чернеющие небеса стремились соприкоснуться с раскисшей землей, и кроны деревьев на аллеях кибуца шумели так, словно дождь — это угрожающий им топор, а где-то там, за раскатами бури, слышалось низкое мычание коров, и чьи-то стопы, исполненные смертной тоски, пробивались сквозь завывания ветра. Неожиданно, без всякой видимой причины, возникла перед мысленным взором Ионатана арабская деревня Шейх-Дахр. Он представил, как хлещущий во тьме ливень уничтожает остатки занесенных пылью лачуг, превращая снова в прах то, что было некогда создано из праха. Как там, где нет не только человека, но даже крохотного светлячка, расстаются с последней надеждой вросшие в землю развалины и внезапно в ночи скатывается наземь какой-нибудь шаткий камень, который до этого мгновения, упорствуя, держался за другие камни, да вот, спустя двадцать лет, сдался и рухнул во тьму. На холме, где стоит Шейх-Дахр, в такую бурную ночь нет ни одной живой души, даже бездомная собака не забредет сюда по ошибке, даже птица не залетит, разве что душегубы вроде Болонези, вроде меня, вроде Биньямина Троцкого могли бы скрываться там. Ни души, безмолвие, тьма да эти зимние ветры, и лишь покосившийся минарет со снесенной верхушкой торчит, как кривой обрубок. Логово убийц, говорили нам в детстве. Банды тех, кто жаждет нашей крови, гнездятся там, повторяли нам. Наконец-то мы сможем вздохнуть спокойно, услышали мы, когда деревня Шейх-Дахр стала грудой развалин. Теперь там, где была деревня Шейх-Дахр, только руины, темень да густая, непролазная грязь. На опустевших скалистых склонах не осталось ни убийц, ни жаждущих крови банд… Минарет, с которого велся снайперский огонь по кибуцной усадьбе, был наполовину обрушен прицельным выстрелом из миномета. Стрелял — так у нас утверждали — сам командир ПАЛМАХа, боевой организации, предшественницы Армии обороны Израиля. И вот сейчас все заливает непрекращающийся черный дождь… А когда я был мальчишкой, то отправился как-то в Шейх-Дахр один — искать клад золотых монет, зарытый, как говорили, под плитками, которыми был вымощен пол в доме шейха; вот я и стал выковыривать одну за другой эти зеленые узорные плитки и копать, копать под ними в поисках потайной лестницы, ведущей в глубину, в тайник; я копал и дрожал от страха, потому что были там и летучие мыши, и филин, и души всех умерших стариков той деревни… А в тех историях, которые рассказывали нам, когда мы были маленькими, блуждающие привидения, бывало, подстерегали свою жертву, чтобы напасть на нее сзади и задушить костлявыми пальцами… И все же я копал и копал, не находя ничего, кроме какой-то странной серой пыли, подобной пеплу, что остается после пожара; под этой пылью была погребена широкая полусгнившая доска, я вырвал ее, и под нею обнаружились старинные дышло, оглобля, молотило и обломки деревянной сохи, а подо всем этим — снова темная пыль; но я не отступился и продолжал копать, пока вдруг разом не стемнело и злая птица не прокричала надо мной жутким голосом… Тогда я все бросил и побежал оттуда, я понесся по склону холма, запутался в темноте среди разветвлений высохшей реки, заметался меж развалившихся лачуг, добрался до заросшего бурьяном поля, и дальше — меж заброшенными посадками олив, искривленных в точном соответствии с поговоркой: скрючило оливковое деревце почище дряхлого старца, добежал до того места, где когда-то была каменоломня, а вдалеке выли шакалы, и вдруг вой раздался совсем рядом… Я был еще совсем мальчишкой, а мертвые старики жаждали крови, жаждали кровавой резни, подобно этому врачу-сирийцу… И у меня перехватило дыхание… А что принес я из деревни Шейх-Дахр? Ничего не нашел я там, кроме спазм в груди, отчаянного страха и чувства сожаления — оно и до сих пор гложет меня и подталкивает встать сию же минуту и отправиться на поиски хоть каких-то признаков жизни среди этой пустыни, в потоках дождя, не перестающего лить в темноте… Он не прекратится и ночью, не остановится ни завтра, ни послезавтра… Такова моя жизнь, и нет у меня другой… Такова моя жизнь, и она проходит, проходит, проходит… И сейчас, в это мгновение, она зовет меня подняться и идти, ибо кто вернет мне мое время, ведь тот, кто опоздает, опоздает.