Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ампутировать ногу, как они сначала хотели, было невозможно. Инфекция настолько высоко забралась по бедру, что это было исключено. Кроме того, у Рошара был проломлен череп. Один из осколков пробил ему ухо и застрял в мозгу. Обе раны были смертельны, но газовая гангрена в разорванном бедре убивала его быстрее. Рана воняла. Запах стоял омерзительный. Médecin Chef взял кюретку, небольшой совок и соскреб мертвую плоть, мертвые мышцы, мертвые нервы, мертвые сосуды. И столько мертвых сосудов собрала острая кюретка, что трудно было понять, как в верхней части этого безжизненного бедра циркулирует кровь. Она и не циркулировала. Вглубь зияющей раны вложили компрессы из марли, пропитанной карболовой кислотой, которая прожигала микробы газовой гангрены, убивая вместе с ними здоровые ткани. Затем дымящуюся, пылающую рану накрыли абсорбирующей ватой, поверх наложили чистые аккуратные повязки, после чего позвали носильщиков, которые отнесли Рошара из операционной в палату.
Следующим утром ночная медсестра доложила, что он провел ночь в мучениях.
– Cela pique! Cela brule![48] – кричал он всю ночь, ворочаясь с одного бока на другой, пытаясь облегчить боль. Иногда он лежал на здоровом боку, иногда на больном, и ночная медсестра переворачивала его с одного на другой, исполняя его просьбы, потому что знала, что ни одно из положений не облегчало его боль, если не считать то моральное облегчение, которое приносили бесконечные повороты. Она послала одного из санитаров – Фуке – за Médecin Chef, и тот пришел в палату, поглядел на Рошара и сказал медсестре дать ему морфия – и давать ему столько морфия, сколько она посчитает нужным. Потому что только смерть может избавить от такой боли, и только морфий, чуть раньше смерти, может ее немного облегчить.
Ночная медсестра ухаживала за Рошаром всю ночь, без конца его переворачивала и давала ему морфий, как велел Médecin Chef. И всю ночь она слушала его крики, потому что морфий не помогал. Иногда морфий может облегчить боль этой жизни, но только смерть приносит абсолютное избавление.
Когда на следующее утро на смену пришла дневная медсестра, Рошар был в агонии.
– Cela pique! Cela brule! – кричал он.
И снова, и снова, все время:
– Cela pique! Cela brule! – имея в виду боль в ноге.
Из-за осколка снаряда, который пробил ему ухо и застрял где-то в мозгу, он был не вполне в своем уме. Да и невозможно быть вполне в своем уме с трехсантиметровым куском немецкого снаряда в черепе. А по словам рентгенолога, в черепе у Рошара, где-то в его мозгу, застрял трехсантиметровый кусок немецкого снаряда. Это был отличный рентгенолог и анатомист, и он внимательно работал с красивым дорогим аппаратом, который подарила ему – или госпиталю – мадам Кюри[49].
Всю ночь Рошар мучился и кричал, крутился и вертелся, сперва на оставшемся бедре, потом на бедре, которого уже не было, и ни на одном из них – даже после многих ампул морфия – ему не становилось легче. А это доказывает, что морфию, как бы его ни хвалили, не потягаться со смертью. И когда наутро пришла дневная медсестра, она увидела, что Рошар держался молодцом после ночи в агонии, после picqures[50] стрихнина, который давал его сердцу биться, а легким дышать, после многих picqures морфия, которые не облегчили его боль. Наука исцеления была безоружна перед наукой разрушения.
Рошар умирал медленно. Он перестал бороться. Он бросил надежду найти облегчение, переворачиваясь с оставшегося бедра на то, которого уже не было. Он перестал кричать. На рассвете его мозг, в котором застрял осколок немецкого снаряда, казалось, начинал думать, становился разумным. Предыдущим вечером, после возвращения из операционной, его наградили Médaille Militaire, которую ему вручил – in extremis – главный Генерал региона. На медали, которую прикрепили к стене над его койкой, красовались слова: Valeur et Discipline[51]. Дисциплина торжествовала. Он лежал так тихо и спокойно, так послушно и дисциплинированно, что больше не тревожил палату своими стенаниями.
Малыш Рошар! Невысокий садовник тридцати девяти лет, вдовец, с одним ребенком! Из-за осколка снаряда в черепе один его глаз перестал видеть. Из-за кровоизлияния в глазное яблоко оно покраснело и впало, а веко над ним перестало закрываться, и красный глаз все глядел и глядел в пустоту. А второй глаз опускался все ниже и ниже, оголяя белок, и веко опускалось над ним, пока не остался виден только белок, а это значило, что он умирает. Но слепой, красный глаз глядел поверх всего. Упорно, не моргая он глядел в пустоту. Так что медсестра следила за тусклым белым глазом, в котором отражалось приближение смерти.
Никто в палате не любил Рошара. Он провел в ней не так много времени. Для всех он был чужой. Просто умирающий мужчина в полевом госпитале. Маленький чужак Рошар с одним слепым красным глазом, глядящим в Ад, в Ад, из которого он при-шел. И с одним белым умирающим глазом, который показывал, что он жил, – недолго, мимолетно, но жил. Медсестра ухаживала за ним очень внимательно, добросовестно, умело. Много раз заходил хирург, но он уже сделал все, что мог, так что каждый раз он пожимал плечами и отворачивался. У подножия кровати, уперев руки в бока, расставив ноги, стоял молодой санитар Фуке, смотрел на Рошара и говорил:
– Ой-ой-ой!
И Симон, другой санитар, тоже иногда вставал у подножия кровати, смотрел на Рошара и говорил:
– Ah! C’est triste! C’et bien triste![52]
Рошар умер чужаком среди чужаков. И многие ухаживали за ним, но никто его не любил. Все, что они знали, – это красный слепой глаз, и тусклый белый глаз, и мерзкий запах гангрены. И казалось, красный неморгающий глаз смотрит на что-то, чего госпиталь дать не может. И казалось, что белому остекленевшему глазу безразлично все, что госпиталь дает. А в воздухе над ним повис мерзкий запах гангрены, подобно ауре, в которую он был заключен, казалось, навсегда. И никто его не любил – никто не мог забыть о запахе.
В десять часов утра он погрузился в ступор и пролежал без сознания, пока медсестра не ушла на обед. Нужно было есть, хотя ей и не хотелось. Она сказала Фуке внимательно следить за Рошаром и позвать ее, если что-нибудь изменится.
После завтрака она поспешила проведать Рошара, открыть ярко-красные жизнерадостные ширмы, которые отделяли его от остальных. Рошар умер.
А на другом конце палаты сидели два санитара и пили вино.
Париж,
15 апреля 1915[53]