Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это также привело – и не только для тех, кто столкнулся с толпами, – к дезорганизации. Город зримо разделился на старых жителей, «настоящих сефрийцев», как они себя называют, недовольных настоящим, потому что оно не прошлое, и недавних иммигрантов, «посторонних», как называют их все, в том числе они сами, недовольных настоящим, потому что оно не будущее. Старые жители считают, что город становится огромной уродливой деревней, а их мир находится под угрозой. Иммигранты воспринимают город как устоявшуюся, непроницаемую сеть административных привилегий, равнодушную к их интересам и враждебную к самому их присутствию. Борьба за власть, классовая война и – вероятно, самое тяжелое – столкновение культур: городское сообщество пытается удержаться, сельская масса пытается прорваться.
Для наблюдателя (хотя не только и даже не столько для наблюдателя) это оборачивается тем, что внезапно наступивший хаос затрудняет понимание замысла и лишает ясности. Старый город, ветхий и дремлющий, тонет в беспорядочной городской застройке, базары расползлись и лишились центра, политическая жизнь уже не так компактна и однонаправленна, религия утратила четкость и накопленную энергию, женщины ходят на работу. Ощущение, будто постоянно раскладываешь пронумерованные карточки и только приходишь к какому-то порядку, как они снова перемешиваются; что противоречия между городской традицией, еще далеко не мертвой (и даже в некотором роде возрождающейся, по мере того как ее наследники перегруппировываются для ее защиты), и городской жизнью, опережающей категории этой традиции, повсеместны, постоянны и не имеют явного решения; и что как бы то ни было, ты больше не увидишь ни этот чеканный вид, открывающийся с подъема дороги на Фес, ни даже названий глав книги из 1960-х, – это ощущение делает тебя не только исследователем, аналитиком, судьей или летописцем изменений, но и их объектом. Невозможно избежать ни ситуативной непосредственности этнографического познания, мыслей и событий, в которые пытаешься проникнуть, ни его временнóй ограниченности, и нет ничего хуже, чем притворяться, будто тебе это удалось.
* * *
Таковы факты. Или, во всяком случае, таковы они с моих слов. Сомнения, возникающие у меня или у моей аудитории, лишь очень отдаленно связаны с вопросом об эмпирических основаниях этого или подобных ему описаний. Каноны антропологического «доказательства» указывают (в подражание более строгим дисциплинам вроде механики или физиологии), каким образом эти сомнения чаще всего выражаются, и если они выражаются, каким образом они чаще всего снимаются. Сноски помогают, дословные цитаты помогают еще больше, детали впечатляют, цифры обычно перевешивают всё. Но в любом случае в антропологии они играют вспомогательную роль: конечно, они необходимы, но недостаточны, суть не в них. Проблема – правильность, обоснованность, объективность, истинность – кроется в другом и гораздо меньше связана с умелым применением метода.
Отчасти она кроется в том, как понимаются эти великие идеальности. (Что должна предотвращать «объективность»: увлеченность, относительность, интуиции, предубеждения? Что рекомендует «правильность»: точность, верность, убедительность, подлинность?) Но, что более важно, она кроется в работе дискурса, который они призваны улучшить. Каким образом в конце концов, поверхностные впечатления и увиденные мельком события подчас превращаются в оформленный, записанный, рассказанный факт? Кажется, это достигается прежде всего с помощью обобщающих фигур, тем или иным образом составляемых по пути: сконструированных образов того, как все связано. Решение – а это решение – представить Паре в виде политического агона и изобразить Сефру в виде морального ландшафта создает мир, описываемый моим описанием. Какова бы ни была реальность (помимо того, что она реальна), наше впечатление о ней – поляризованные различия, срежиссированная жестокость, одержимая деловитость, образцовая форма, рой мигрантов, социальное размывание – неизбежно вытекает из того, как мы о ней говорим.
Вопрос в том, почему мы говорим о ней именно так. Опять же, предпочитаемый ответ состоит в том, что это определяется тем, что мы обнаруживаем перед собой – широко открыв глаза, беспристрастно, пользуясь своими методами. Все есть то, что есть, и ни что другое; агоны – это агоны, ландшафты – это ландшафты. Представления – убеждения, взгляды, версии, суждения – можно изобрести, позаимствовать у других, вывести из теорий; на них можно даже натолкнуться в снах или в стихах. Но их использование санкционируется положением дел. Главная задача – рассказать все как есть.
Что ж, возможно; я определенно не хотел бы защищать обратное. Однако такой взгляд на вещи (идеи накапливаются в голове, вещи существуют в мире, и последние кроят первые по своей форме) не очень помогает в понимании того, как добывается знание в ходе антропологической работы. Спрашивать, действительно ли Паре – череда конфликтов, а Сефру – распадающаяся форма, все равно что спрашивать, действительно ли солнце – это взрыв, а мозг – это компьютер. Вопрос в том, что вы говорите, говоря это. Куда это вас приводит? Есть и другие образы: солнце – это печь, Сефру – это базар; Паре – это танец, мозг – это мышца. Чем вызваны мои образы?
Их вызывают (или вытесняют, если они плохо сконструированы) другие образы, вытекающие из них, – их способность вести к дальнейшим описаниям, которые, пересекаясь с другими описаниями других вещей, расширяют их применимость и повышают их устойчивость. Мы всегда можем рассчитывать на то, что случится что-то еще – еще одно беглое впечатление, еще одно краем глаза увиденное событие. На что мы не можем рассчитывать, так это на то, что мы сумеем сказать что-нибудь стоящее, когда это произойдет. Мы не рискуем исчерпать реальность; мы постоянно рискуем исчерпать знаки или по крайней мере сделать так, что старые знаки внезапно умрут у нас на руках. Сущность сознания – то, что оно действует постфактум, ex post, идет по следу жизни: сначала событие, потом формулировка, – проявляется в антропологии в виде постоянного стремления к изобретению систем дискурса, которые способны более или менее идти в ногу с тем, что, как кажется, происходит.
Построение систем дискурса, структур репрезентации, внутри которых происходящее можно изложить в форме утверждений и аргументов, подкрепленных эмпирическим материалом, – именно этим занимаются антропологи, претендующие, как и большинство из нас, на то, что они описывают вещи, которые действительно имели место. И против этого же они возражают. Именно таким системам, структурам, конфигурациям знаков, способам говорения, а не проявлениям реальности, к которым имеют доступ только ясновидцы, следует адресовать сомнения и возражения. Моя повесть о двух городах призвана не просто выявить различия; она использует их для интерпретации. Начав оттуда, откуда мне пришлось начать, с локальных событий, я хочу теперь, когда на меня не давит груз их непосредственности, придумать способ говорить о вещах, которые выходят за пределы этих событий, объемлют их, и, в свою очередь, обратно превращаются в них, – создать язык значимого контраста, который сможет, как я сказал раньше, придать смысл водоворотам и сливающимся потокам, в пучине которых я столько лет неловко барахтался.
Для этнографа все определяется тем, что одно ведет к другому, другое – к третьему, а третье – неизвестно к чему. За пределами Паре и Сефру, вокруг них, позади них, перед ними, над ними находится огромная масса… как мне назвать их? практик? эпистем? общественных формаций? реальностей? – которые связаны с этими местами и которым должно быть отведено место в любом проекте, призванном получить от пребывания в них что-то кроме диковинных сведений. Как бы сложно ни было начать такой рассказ, еще сложнее – остановить его.