Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Джонс хлопнул в ладони у пианиста над ухом, позвал.
Малыш ерзал задом на специально подложенной толстой книге и не слышал ничего.
Ханна захлебывался, терял ритм. Мэл Луис как ни в чем не бывало сменил стальные щетки на палочки. Оркестр изготовился: взметнулись, сверкнули тромбоны. Джонс схватил импровизатора на плечо.
— Sorry! I am sorry!
Он очнулся. Ханна очнулся!
Музыканты, сидевшие вокруг отца, замерли. Сначала прокатились смешки, но сразу стихли. Оставалось несколько тактов. Публика в зале мало о чем догадывалась. Профессионалы ждали, как выпутается пианист. Ведь он не считал. Возвращенный из прострации, откуда понять он мог, сколько тактов осталось. Но вдруг взял выше (сработало счетно-музыкальное устройство, не спал внутренний метроном), еще выше, лихой пассаж. Никто не ожидал, даже оркестр — мне показалось, что саксофоны вступили с опозданием. Но самолет уже бежал по дорожке, работали все моторы. Джонс пристраивал сурдинку в трубу. Голосила Диди. А коротышка Роланд щекотал фортепьяно правой рукой, а левой, улыбаясь, вытирал пот.
«Every day blues! O-o-o, blues every day…» Подтянутые, в белых рубашечках, — галстуки с ослабленным узлом, но в застегнутых пиджаках, — американцы работали на полную катушку. Капли пота поблескивали на зеленом лбу саксофониста. Пошатываясь, в четвертый раз на бис вышла к микрофону Бриджуотер.
— Же-сто-ки-э, спасибо! — по-русски пропела она.
— Мэл хороший ударник, — в перерыве сказал отец, он успел послушать оркестр на репетиции. — Но до Арта Блэки ему…
— Пианист кайфовый.
— Да-а. И сопрано саксофон.
— Много белых.
— У Эллингтона ни одного.
— Э-э… белые — не джаз.
В антракте вокруг возбужденно переговаривались, судили, рядили. Кто-то пробирался к выходу. Неудовлетворенные лица, ирония взглядов и реплик — я пригляделся. Музыканты, сидевшие рядом, знакомые отца — молчали. Изредка перебрасывались словами. Они были довольны. А дальше, на трибунах, — и откуда столько! — толпа собралась покруче, чем на премьере у Товстоногова: сплошная замша и кожа, кое-где вельвет, разноцветный лак, оштукатуренные лица женщин. А еще выше: яркие галстуки, кожаные шляпы, а между ними лохматики. Кого тут только не было, — сплошной совок!
— Ах, ну какой джаз! Разве это джаз! Ладно, пусть играют, кто здесь поймет? Публика наша темная, не слыхала ничего…
Публика была избалована записями. Крупинки джазовой музыки, доходившие в Союз через многие фильтры, были чистым золотом. По сравнению с пластинками, где отобраны лучшие варианты записей лучших вещей, живой оркестр Джонса мог показаться не на уровне. Но это был настоящий оркестр, без фальши, без подделки. Черные музыканты шевелились на эстраде, делились звуками и тем жили. На глазах возникал, праздновал и умирал натуральный джаз.
И вот на этом празднике, оказывается, были два глаза, они наблюдали ни о чем не подозревавшего меня.
Впрочем:
— Я видел твою знакомую. Помню, ты мальчишкой ее приводил.
— Кто?
— Почем мне знать — кто? Сколько их было?
Мы оба рассмеялись. С единственной девушкой я приходил к отцу в «Поплавок».
* * *
— Ну пожалуйста, хватит дуться, как в пятом классе, — сказал Володька Ивлев. — Хотите, я вас по новой познакомлю: он мой лучший друг. А это Маша…
И отступил. Все трое мы рассмеялись.
Девочка в брюках и тонком свитере прислонилась к решетке. Черная вода канала у нее за спиной отражала окна домов и тусклые фонари набережной. Девочка улыбнулась. Стадо автомобилей сдвинулось у перекрестка, неверная волна побежала по Невскому, высвечивая прилегающие улицы, и вместе с ее улыбкой достигла меня.
— Куда это вы на ночь глядя?
— Купаться.
Маша обернулась тонким, незнакомо взрослым лицом — волосы метнулись через плечо теплой волной. Я услышал ее удивленное:
— Купаться?
И в этот момент во мне шевельнулся недавний выпускной вечер: набережная, спуск к реке, звонкий голос. Он проявился, как негатив. Теперь у перекрестка, на берегу вечернего канала, стояли: Ивлев, я и эта девочка из параллельного класса, перед которой столько лет я терялся и вздрагивал, а тут вдруг спокойно ее рассматривал. Как я знал эти губы, оживленные словом, матовое лицо. Маша посмотрела на Ивлева и спросила:
— Можно с вами? Я кивнул.
— Тогда по-быстрому, я только купальник возьму.
— Купальник не обязательно, там темно.
— Не ждите, — сказала она. — Догоню.
Теплыми июльскими ночами дружок мой Володька Ивлев и я купались на реке у Петропавловской крепости. Каждый вечер, когда опускалось солнце и еще светился закат, предвещая хорошую погоду на завтра, а сады, улицы и дворы наши каменные окутывались теплой темнотой, густой и насыщенной вечерними шумами, шорохами листьев и ночным шевелением черных ветвей, отходивших ко сну, Ивлев заходил за мной. Он ждал на площадке. Я протягивал ему полотенце. И мы в темноте скользили вниз по стертым ступеням лестницы к освещенному выходу из подъезда.
Упругой походкой, легко ставя ноги, словно киноиндейцы, — едва касаясь ногами теплого еще асфальта, молча мы скользили сквозь сумерки, не оглядываясь на шумы, не отзываясь на голоса, мимо заборов и чугунных решеток, мимо помоек и сараев, через проходные дворы и садики, минуя дома наших когда-то закоренелых врагов, с которыми недавно сводили счеты улица на улицу. И враги эти бывшие приветливо махали из подворотен, где светились красные точки их отчаянных сигарет.
Умные одноклассники сидели дома. Они готовились к вступительным экзаменам. Боялись потерять темп. Прекрасно набранный в школе в июне, перед экзаменами на аттестат зрелости, темп лихорадочной подготовки, жесткого расписания, бессонных ночей, темп, безвозвратно потерянный мной в то лето, был совершенно не нужен Ивлеву. Он блестяще окончил музыкальную школу и брал уроки на саксофоне у моего отца.
Для нас обоих оно было разное, это лето. Впервые разное. Впервые мы были не вместе: днем он пропадал на репетициях, а я мучился с английской идиоматикой. И только вечер соединял нас.
Мы дорожили молчанием наших вечеров. Мы были вместе. Без лишних слов. Молчания — казалось нам — достаточно. Его хватало, чтобы бежать к реке в тишину и зябкость мужского одиночества, чтобы слышать дыхание друга и четко ощущать себя.
Наши голоса уверенно ломали темноту. Жесткость становилась привычкой. Она таила смысл в себе, наполняя содержанием дела, мысли, начало нашей мужской жизни, может быть. Но тогда я об этом не задумывался.
Появление девочки что-то неуловимо меняло. Я ни слова не сказал Ивлеву. Он и сам понимал.
Молчаливо мы скользили по Невскому, обгоняя нарядную толпу. Не желая смешиваться с шеренгами праздных людей, проходили по краю тротуара. Мы спешили.