Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Царь Птиц целует Машу в лоб, квохчет над ней, как мать.
– Ты сказала ему забрать тебя, помнишь?
Внутри ее сердца из одной почти исчезнувшей точки распускается Ленинград и растет все больше, холоднее и белее, и в Марье зарождается голод, едва припоминаемый голод, который гложет ее, как червь, и этот голод не утолить. Она стонет в объятиях Алконоста, стонет тяжело, как скрежещет мятое железо. Тепло его сердца сияет звездой в ее руках.
– Да, это звук воспоминания, – вздыхает Алконост, и его оперение вспыхивает фиолетовым. – Кощей привел тебя ко мне. Ты была так близка к смерти, что призраки уже толпились вокруг тебя, проливая серебряные слезы, поджидая тебя с серебряными улыбками. У вас, у людей, знаешь ли, – и кто только вас придумал – ирония в крови. Иногда, когда человек оголодает почти до исчезновения, покормить его – только хуже сделаешь, можно окончательно угробить. Мой брат хотел снова показать тебе свои избушки, и угощать тебя вкусностями, и засунуть в твой пепельный рот толстый кусок хлеба со сверкающей, как рубины, икрой. Он хотел окунуть тебя в горячую воду, расчесать твои волосы, чтобы ты поправилась. Но не смог. Ты слишком далеко ушла. Так что вместо этого мы с ним держали тебя, зажав между собой, и я кормил тебя, кормил, как цыпленочка. Я разжевывал облака, и звездный свет, и лунное сияние и срыгивал их тебе в рот, это самая здоровая еда, известная со времен молодости мира, – она не могла навредить тебе, никогда. И вот ты открыла глаза. А я, дурень, тыкался в тебя носом, как в цыпленка, и шептал тебе на ухо всякую чушь, что любят слушать цыплята: алллее, аллааа! Мне бы следовало знать, но медвежонок моего пророчества в тот день был злой. Я говорил, и речь моя вымела все подчистую из твоего сердца, и вдруг ты исчезла, будто тебя стерли, и ты оказалась в яйце. Призраки завыли, потеряв тебя, и мой брат тоже завыл. Он когтями разодрал яйцо и влез в него вслед за тобой, и я оказался один в своем гнезде, всеми покинутый. И я понял – это было как откровение, как смерть. Яичко – это специально устроенное место, где можно спрятать смерть от ее владельца, а можно привести его к ней. Это идеальный мир, мир, который не может выжить за пределами изукрашенного самоцветами яйца Алконоста и Кощея, сколько бы раз мир не повторил эту историю. (Ты ведь знаешь, что мир подступается к этой истории снова и снова, стараясь сделать ее другой, совершенной, как яйцо.) Это тот самый мир, который ты оставляешь позади, когда забываешь, как выглядит горе, а тем более смерть. Мир пророчества, который никогда не может стать правдой.
Царь Птиц вытирает слезы Марьи, но их тут же заменяют другие, и перья его уже потемнели от соли.
– Машенька, его смерть была спрятана в глубинах Яичка, и ты была дорожкой, что вела к ней, как жизнь ведет к смерти – всегда. Здесь он мог быть твоим, мог быть целым, одновременно и Кощеем, и Иваном, чертом и человеком, могущественным и бессильным, темным и золотым. Ты могла быть девушкой, какой могла бы стать, если бы не увидела птиц. Если бы у тебя не отняли галстук. И если бы он не хотел умирать, все что ему надо было сделать – никогда не прикасаться к тебе, никогда не заводить с тобой ребенка, которого у него не могло быть в настоящем мире, потому что он – Царь Жизни, а смерть всегда выглядит как ребенок – конец и единственная цель животного тела. И конечно, все кончилось так, как всегда кончается. Такова жизнь. Кто в идеальном мире не желал своего любимого, навеки суженого? Ох, Марья Моревна! Знаешь, как церковные люди зовут меня? Меня и мою дочь Гамаюн, когда пишут нас на потолке? Они называют нас архангелами и говорят, что мы живем на небесах, где не растет лоза скорби и памяти. Вот куда я тебя отправил – не на небеса, ша! Ничего я о небесах не знаю – не на небеса, а на церковный купол.
– Почему он не забрал меня обратно в Буян, где он мог быть бессмертным?
Алконост вздохнул, и от его вздоха колыхнулись пряди ее волос, словно на зимнем ветру.
– Буяна больше нет, Марья, ты не знала? Война закончена.
– Поэтому кровоточат железные ключи? – прошептала Марья, пряча лицо в перьях Алконоста. Если бы только она могла остаться внутри его крыльев и снова все забыть. Снова и снова.
– Нет, дитя. Это ключи от твоего собственного дома, и они кровоточат, потому что в твоем доме в одиночестве умирает Иван.
Марья Моревна завертелась веретеном, у нее было странное чувство, что огромная рука давит на макушку, а ребра сжимают, как когда-то давно, когда домовая показала ей мир за печкой. Она почувствовала, что уменьшается, складывается, весь золотой свет Яичка внутри нее догорает как лучина, которую зажгли в отсутствие свечей. Ее ноги опять усохли, стали тощими, как веточки, руки повисли, легкие и слабые, язык во рту распух от жажды, от ужасной жажды. И опять ей стало страшно, что она никогда не станет снова большой, полной, теплой. Она так и повисла в пустоте, маленькая, худая, измученная. Она приложила плечо к темноте и начала толкать, толкать, тужиться, как это делала, когда рожала смерть Кощея.
Мама, свет!
Темнота отступила, Марья Моревна вышла из-за старой печки на кухню. С кирпичей осыпался снег – бомба снесла половину крыши, с расщепленных балок падали снежинки. Розовые плитки пола лопнули и валялись вокруг, как разбитые тарелки. Чугунные сковородки сковало голубым льдом, трубы лопнули, и вода залила все вокруг – комоды, стол, стул, где обычно сидела Софья. Колени Марьи подкосились, как только внутри нее треснул и осыпался кокон вокруг памяти о Софье. Стол все еще был накрыт для кого-то. Снег набился в миски, как суп.
– Иван? – тихо позвала Марья. У нее было чувство, что она не пользовалась голосом много лет. Как измерить время, проведенное внутри яйца? – Иванушка?
Ответил только ветер, продувая черноту через комнаты. Дом был заселён тишиной. Марья вползла по лестнице, страшась найти его – скелет, который все дивится, куда подевалась его жена.
– О, Иванушка, где ты?
Крыша на втором этаже выдержала, но их кровать вымерзла серебром, ощетинилась льдом. Скомканные простыни валялись одинокими буграми и кочками. Мерзлая грязь присохла к шарам на спинках кровати. Наконец Марья прошептала: «Звонок?»
И домовая дернула Марью за штанину. Марья посмотрела вниз, и черные волосы рассыпались по плечам любопытной тенью. Ее подруга стояла рядом, согнувшись в три погибели, ее прекрасные золотые волосы свалялись и посерели, усы выпали, одежда износилась и порвалась. Башмаков не было, обмороженные пальцы распухли. Скулы Звонок торчали, как ножи, голодные звериные глаза горели желтым.
– Он там, – прохрипела Звонок страшным скребущим от долгого молчания голосом. Марья знала, что ее голос звучит примерно так же. Домовая указала на замерзшую постель, и Марья увидела, как бугры и кочки образуют что-то вроде мужской фигуры.
– Звонок, что с тобой стало?
– Дом болен, значит, и я больна. Все дома больны. Все умирают. Зима никогда не закончится.
Марья закрыла глаза: