Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Думаю, я плачу от счастья, от того, как прекрасно наблюдать за захватывающим дух выступлением молодой женщины, практически моей ровесницы. Я плачу от ее улыбки. Потому что она катается с улыбкой на лице, зная, что все делает правильно и что это ее путь. И я все еще плачу, когда она поднимается получить свое золото на центральное место пьедестала почета, возвышающееся над ступенями для бронзовой и серебряной медалисток. Я плачу, и Деби плачет. Этот триумф доказывает, что провал на Олимпиаде не разрушил ее и что прошлогодний проигрыш Тиффани Чин на чемпионате США, о котором так неуместно серьезно напоминают комментаторы, был не более чем случайностью.
Трансляция уже давно закончилась, а я так и плачу, и до меня доходит, что это вовсе не слезы счастья. Я точно так же плачу, когда вижу в вечерних новостях Горбачева и понимаю, что он изменил знакомый нам мир и доказал, что один человек способен изменить все. Я точно так же плачу, когда слышу слова госпела «Мой маленький огонек/Я позволю ему сиять» и думаю, что самые обычные люди способны на победы, большие и маленькие, над превратностями мира.
Я помню старшую школу и то, как я часами плакала из-за Роберта Редфорда[274] в «Самородке», плакала от того, что целеустремленность и решимость могут заставить простого бейсболиста совершить сверхъестественное. Слезы текут по лицу, пока мы с мамой ужинаем в «Сбарро» на Таймс-сквер после похода в кино, и мама настойчиво спрашивает, что меня так расстроило. А я только и могу повторять снова и снова, что у него талант от природы, талант от природы, это дар, это такая ответственность, это так тяжело – иметь талант.
Кажется, мама понимает, и она спрашивает: «Ты знаешь, каково это, Элли?»
Я киваю в знак согласия.
Знаешь, потому что ты тоже самородок?
Мне хочется сказать «да», может быть, я даже говорю это вслух, но плачу я от того, что, каким бы ни был мой дар, то хорошее, спрятанное так глубоко внутри меня, что я чувствую – это плохо, неправильно, искажено, – куда менее постижимо, чем способность бить по мячу битой так, чтобы тот выломал табло со счетом, или выполнять тройной прыжок на льду. Мой талант – то, как я живу, мое прискорбно острое понимание мира во всей его боли и жестокости. Мой дар слишком неуловим. Я несостоявшийся художник, человек с сумасшедшими идеями, и запредельными требованиями, и даже капелькой счастья, но лишенный каких бы то ни было инструментов, чтобы выразить себя. Я словно главная героиня[275] фильма «Тридцать семь и два по утрам», женщина, полная… полная… полная чего-то или чего-то другого – непонятно чего, но, определенно, в ней есть энергия, которая не может найти себе посредника, – женщина, которая выкалывает себе глаза ножницами и в конце концов умирает в сумасшедшем доме от руки своего любовника. Она, как и я, ничтожество. Поэтому я плачу над финалом «Самородка».
И вот она я, годы спустя, когда, кажется, стало ясно, что я писательница, что именно словами я побеждаю ощущение, будто меня не существует в искусстве, сейчас вечер субботы, и вместо того, чтобы тусоваться в Адамз-хаусе, ходить на сдвоенные сеансы фильмов с Престоном Стерджесом[276] в театре «Брэттл» или просто курить с друзьями травку, я лежу на больничной кровати и смотрю телевизор.
Я напоминаю себе, что на большее сейчас не способна. Я в такой депрессии, что не способна ни на что, кроме как лежать в этой белой комнате с белыми простынями и белыми одеялами, смотреть телевизор, подвешенный под потолком, а для того, чтобы переключить канал, приходится жать на кнопки пульта с такой силой, словно выжимаешь лимон в чай. Я знаю, что способна на большее, я знаю, что могу быть источником жизненной силы, могу дарить любовь всей душой и сердцем, могу испытывать чувства такой силы, чтобы возносить людей до Луны[277]. Я знаю, что если смогу выбраться из депрессии, то смогу столько сделать вместо того, чтобы плакать перед телевизором в субботу вечером.
С самого начала мы с доктором Стерлинг договорились, что я могу оставаться в больнице так долго, как захочу, но я должна заниматься. Всегда, всегда, неважно, насколько мне плохо, я должна вовремя сдавать эссе, приходить на экзамены, дописывать статьи к дедлайну. Мой компьютер прибывает в Стиллман вместе с книгами, а я развлекаю себя фантазиями о том, что смогу найти утешение в учебе, как могла когда-то давно.
Но уже слишком поздно. Кажется, я потратила столько времени, пытаясь убедить других, что у меня на самом деле депрессия, что я не справляюсь, – но когда это мне наконец удалось, я испугалась. Я в таком ужасе от всего, что со мной происходит, так сильно боюсь соскользнуть вниз и увидеть дно колодца, так сильно боюсь ставить точку. Как это произошло со мной? Кажется, еще совсем недавно, может, лет десять назад, я была маленькой девочкой, пытающейся примерить чей-то образ, примерить ужасную депрессию в качестве панк-рок-манифеста, а теперь вот она я, и все по-настоящему.
Я ловлю себя на том, что каждые пять минут звоню доктору Стерлинг, и она меня успокаивает и уверяет, что однажды я из этого выберусь. И ей удается, удается найти нужные слова. Но стоит мне повесить трубку, страх возвращается. И я снова набираю ее номер.
– Элизабет, мы ведь только что это обсудили, – говорит она. – Что мне сделать, чтобы ты мне поверила?
– Ничего, – говорю я сквозь слезы. – Разве вы не понимаете? У меня в голове ничего не задерживается. Это целая проблема. Реф выходит из комнаты на пять минут, и я уже думаю, что он никогда не вернется. И так со всем. Если чего-то нет прямо передо мной, этого нет вообще.
Как ужасно так жить.
Это-то я и пытаюсь объяснить вам!
Интересно, она понимает, что долго я так не продержусь?
И все же я продолжаю твердить себе, что выздоровление – акт волеизъявления, а значит, если в один день я решу, что должна просто встать и выбраться из кровати, что должна быть счастлива, – то смогу себя заставить. С чего я вообще так решила?
Наверное, потому что альтернатива до жути пугает. Альтернатива неизбежно приведет меня к суициду. До сих