Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стихи мои украли, деньги украли, моя Тристесса умирает, мексиканские автобусы пытаются меня сбить, зернь в небе, фу, мне и присниться никогда не могло, что все будет так плохо –
И она ненавидит меня — Зачем она меня ненавидит?
Потому что я такой умный.
«Как пить дать, вот как ты тут сидишь, — твердит Бык с самого утра, — Тристесса вернется, постучится в это окошко тринадцатого за деньгами для своего сбытчика» –
Он хочет, чтобы она вернулась –
Приходит Эль-Индио, в черной шляпе, печальный, мужественный, по-майянски строгий, озабоченный. «Где Тристесса?» — спрашиваю я; он говорит, разведя руки: «Я не знаю».
Кровь ее у меня на штанах, как моя совесть.
Но приходит она раньше чем мы ожидали, ночью 9-го — В самый раз, когда мы там сидим, о ней разговариваем — Постукивает в окно, но не только, просовывает чокнутую смуглую руку в старую дыру (где Эль-Индио месяц назад пробил кулаком в ярости от беззаразности), она хватает громадные розовые шторы, которые Бык торчково-мудро вешает с потолка до подоконника, она дрожит и трясет их, и отметает их в сторону, и заглядывает внутрь, и словно бы поглядеть, не ныкаем ли мы от нее морфиевые вмазки — Первым она видит мое улыбающееся повернутое лицо — Должно быть, противно ей от этого стало адски. «Быг — Быг».
Бык поспешно одевается, выйти и поговорить с ней в баре через дорогу, в дом ей нельзя.
«Ай, да пусти ты ее».
«Не могу».
Выходим оба, я первым, пока он запирает, и там сталкиваюсь лицом к лицу с моей «большой любовью» на тротуаре в сумрачных вечерних огнях, я могу только пошоркать немного ногами и подождать в очереди времени. «Как ты?» — говорю я впрямь.
«Ничо».
Левая сторона ее лица сплошь одна большая грязная повязка с черной запекшейся кровью, она ее прячет под черным головным платком, держит его намотанным.
«Где это случилось, со мной?»
«Нет, после как ушла от тебя, три разы я упала». Она показывает три пальца. У нее случилось три дальнейших припадка. Ватинная подбивка висит, и долгие ленты «хвостов» спускаются чуть ли не до подбородка — Выглядела бы ужасно, не будь святой Тристессой.
Выходит Бык, и медленно мы тащимся через дорогу в бар, я перебегаю на другую ее сторону поджентльменить ее. О, что я за старая сестрица — Тут как в Гонконге, беднейшие сампанные девы и матери речные в китаезных брючках отталкиваются венецианским рулешестом, и в миске нет риса, даже у них, фактически у них в особенности собственная гордость, и осудят такую старую сестрицу, как я, и их прекрасные попочки в лоснящем сияющем шелку, их печальные лица, высокие скулы, смуглый цвет, глаза; они смотрят на меня в ночи, на всех клиентов Джонов в ночи, это их последнее прибежище. Вот бы я умел писать! Лишь прекрасному стиху бы это удалось!
Как хрупка, бита, окончательна Тристесса, когда мы загружаем ее в спокойный вражественный бар, где мадам Икс сидит, считая свои песо в задней комнатке, лицом ко всему, а мелкий усатый озабоченный бармен украдкой кидается нас обслужить, и я предлагаю Тристессе стул, что скроет ее прискорбное изуродованное лицо от мадам Икс, но она отказывается и садится как ни попадя. Что за троица в баре, обычно оставляемом на откуп армейским офицерам и мексовым предпринимателям, пенящим себе усы в кружках послеобедья! Высокий костлявый пугающий горбоспинный Бык (что о нем думают мексиканцы?) в своих совиных очках и с медленной тряской, но твердоидущей походкой, и я, мешкоштанный придурок-гринго, с расчесанными волосами и кровью, и краской на джинсах, и она, Тристесса, закутанная в пурпурную шаль, тощая, нищая, как торговка лотерейными билетами на улице, как фатум в Мехико. Я заказываю стакан пива, чтобы прилично выглядело, Бык снисходит до кофе, официант нервничает –
О, головная боль, но вот она сидит со мной рядом, я впиваю ее — По временам оборачивает ко мне эти пурпурные глаза — Она болеет и хочет ужалиться, у Быка нету — Но она сейчас пойдет срастит три грамма на черном рынке — Я показываю ей картинки, которые рисовал, Быка в его кресле в пурпурной небесной опиевой пижаме, себя и своей первой жены («Mi primera esposa», она ничего по этому поводу не замечает, ее глаза кратко глядят на каждую картинку) — Наконец, когда я показываю ей свою картину «Свеча, горящая в ночи», она даже не смотрит — Они говорят о заразе — Все время мне хочется обнять ее и сжать ее, стиснуть это маленькое хрупкое недостижимое нетамошнее тело –
Платки немного спадают, и ее перевязка показывается в баре — жалкая — Я не знаю, что делать — Начинаю свирепеть –
В конце концов она заговаривает о подружкином муже, который выставил ее из дому в тот день, вызвав легавых (он и сам легавый). «Легавых позвал, потому что я не даю йму мое тело», — сварливо говорит она.
Ах, значит, она считает свое тело каким-то призом, который не хочет раздавать, ну ее к черту — Я разворачиваюсь в своих чувствах и суплюсь — Гляжу на ее обесчувствленные глаза –
Бык тем временем предупреждает ее насчет дурцефалов, а я ей напоминаю, что ее старый бывшелюбовник (ныне покойный торчок) говорил мне тоже, чтобы к ним и близко не подходил — Вдруг смотрю на стену, а там картинки красивых девок календаря (который висел у Эла Дэмлетта в комнате во Фриско, по одной на каждый месяц, за токайским вином мы, бывало, им поклонялись), привлекаю к ним Тристессино внимание, она отворачивается, бармен замечает, я себя чувствую животным –
И все предыдущие ensalchichas и papas fritas минувшего года, ах, Вышний, что же ты делаешь со своими детьми? Ты с этим своим печальным сострадательным и ничего-никогда-не-сказуемым непрекрасным ликом, что ты делаешь со своими крадеными детьми, которых покрал из своего разума подумать мысль, потому как тебе скучно было, или ты был Разум — не надо было так поступать, Господи, Пробудительность, не стоило тебе играть в эту игру страдай-умри с детишками у себя же в уме, спать не стоило, свистеть музыкантам и танцевать, в