Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ручной, как кролик, ступая след в след.
На восьмой день утомленный дорогой пастух продолжает путь на спине быка.
В кленовых листьях созревает алость осени.
Переполненные медом, толпятся пчелы у прохладного дупла,
Ястреб, устав от неба, острит клюв о камень.
Захватив валежника, выбирается из малинника медведь.
Мальчик глядит в небо и поет песню,
Брошена в траву привязь, уносится ручьем кнут,
Смотрит на облака и беззаботно поет мальчик.
Оседлав быка, возвращается домой пастух.
На девятый день пастух уже рядом с домом. Он стоит на коленях у колодца и пьет, радуясь возвращению домой. Быка не видно, он загнан в стойло или оставлен в лесу. Умолкают птицы, выходит из-за туч луна.
Устало солнце, устали воды, в свежести воспряли травы,
Сбилась со счета кукушка, так и не взлетел орел,
Змея, уязвленная своей мудростью, заползла в расщелину и не дышит,
Обдумав завтрашнюю трель, заснул соловей.
Мальчик, счастливый не странствием, а возвращеньем,
Стоит у ночного колодца, заглядывая в глубину.
Забыв про быка, веревку, бич, путешествие, даже про возвращенье,
Он зрит в глубине лишь качающуюся, как челн, луну.
Лида проснулась. Счастливая улыбка блуждала на ее лице. Ярко светило солнце, небо расчистилось. Настольная лампа праздно горела на столе. Микрофильм упал на пол. Проснувшаяся Настя молча смотрела на улыбающуюся мать, припоминая вчерашнюю сказку.
№ 86. Все наоборотное, левостороннее, выдуманное, чем Аля обманывала окружающих и самое себя, затрагивало все-таки только поверхность жизни, а не ее существо. Да, Аля читала Маяковского, любя Фета, но Маяковского-то предпочитала в основном нежного, раннего; да, она мелькала теперь не своими цветами (красками), но Лида-то помнила противоположные им ее, Алины, в детстве коротенькие цветные карандаши (да и потом уже, в зрелости, ее кисть чаще трогала другие оттенки); здесь мы подходим к догадке, что, как бы ни был искусен обман нашей вседневной жизни, к творчеству все же никто не может приступить с неправдой (глубинная наша суть и есть предмет творчества). Да, пусть не свои, а чужие цвета и оттенки, но вот что было несомненно: никогда не нарушался принцип соответствия, идея равенства ее, Алиной, подлинной природы и материального носителя этого цвета. Состав материи, даже не сам состав, а ее тактильные свойства, осязаемость, ощупь, всегда соответствовали ее сути и, как более потаенная и не доступная искажению рациональности сущность, всегда лежали вне досягаемости ее рассудка: это был всегда нейлон, шелк, атлас — тема скольжения, текучести, зыбкости, неуловимости ее психического состава (и в то же время — холодности, отторжения), которую она здесь не могла достать (иначе бы, несомненно, все аннигилировала), — эта тема противопоставлена здесь ее вымышленной ригидности, порывистости, непластичности. Да, Шостакович (Прокофьев) и Маяковский, а не Пушкин и Моцарт, да, внешне — диссонанс, гром, грохот, заклинание площадных ритмов, но все-таки это были: поэзия, музыка, а не, скажем, технология, и наука — вот где окончательно не удавалось спрятать свою сущность, свой ритм. Предположим, думала Лида, Аля бы осознала это и выбрала для своей маски науку — но и тогда она бы, несомненно, выбрала себе в ней нечто музыкальное, поэтическое — биологию, математику, лингвистику и т. п. — дальше бы пойти ее маска все равно не смогла, никто бы не смог.
Из чувств, страстей, свойств выбирались тоже не свои, чужие: ненависть, зависть, мужество (мужское), а ее были: кроткая, себя казнящая ревность, сочувствие чужому успеху, женственность (женская); чувства и свойства характера вообще легче поддавались извращению из-за их всегдашней близости друг другу, даже не близости, а полной тождественности качества, однородности их психического состава, и лишь степень напряжения этого качества, повышение или понижение его температуры (что Але без труда, всегда, как всякой женщине, удавалось) служили мерой различия того или иного чувства, настроения, свойства. Но, опять же: выбиралось не бесчувствие, не отсутствие эмоции, не бесстрастие, не невозмутимость, не умиротворенность и кротость — но просто полярные затаенным чувства и свойства: стало быть, отречься от чувств Аля все-таки не могла. (Одно время, правда, она играла в смирение, в особенности перед своей женской долей (не перед полом, нет, — сюда опять не доставала, а перед таким мужем, таким замужеством), но — ух как однажды затрещала маска: раз, готовя для мужа шприц, Аля шепнула Лиде на ухо (сама же потом жалела, что проговорилась): «Знаешь, такое иногда хочется ему впрыснуть…» И ведь впрыснула, осуществила мечту, да только не ему, а себе, насилу оправилась. После чего — новая маска, но к нечувствию, всяким там кротостям и смиренностям больше не возвращалась.)
№ 92. Отработав три года в Сосновке, Лида вернулась в У. Устроилась в небольшую школу, восьмилетку, где когда-то училась сама, и сразу сблизилась с завучем школы Софьей Францевной Меркер, преподавательницей истории и страстной, как Лиде поначалу казалось, любительницей литературы. Была она много старше ее, но Лиде как-то никогда не удавалась дружба со сверстницами, или, скорее, им не удавалась дружба с ней. Она-то всегда хотела. Отталкивающая внутренняя взрослость Лиды в какой-то детской, почти младенческой оболочке, почти свершившийся опыт жизни — и невинный блеск ее серых глаз настораживали подруг. Простодушная, прощающая наивность ребенка плюс острая проницательность обманутой жизнью старухи не располагали к себе, и ровесницы вечно сторонились Лиды. Зато старшие охотно выбирали ее в конфидентки, уравнивая (но и подавляя) своим житейским опытом ее жгучую интуицию. В Сосновке ей исповедовались уборщица школы тетя Клава, крановщица Паша, сторож Яков Фомич; когда она к ним на несколько часов по работе приезжала — лесорубы. Теперь — Софья Францевна.
Что ее, Софью Францевну, особенно подкупило, так это то, что Лида, придя к ним в школу, ни перед кем и ни перед чем не заискивала, дружбы ни с кем не искала, о карьере, кажется, не хлопотала, но и не высокомерничала, как все молодые, не считала себя умнее: зайдя на перемену в учительскую, почти всегда молчала, ни к каким спорам и кланам не примыкала (хотя все к ней в своих полемиках взглядом и желанием обращались), советов не спрашивала, но и не сторонилась, просто отъединилась от всех как-то сразу и напрочь, но отъединение это было, она чувствовала, не отъединение гордыни, не отчуждение неполноценности или превосходства, но уединение в своем опыте, своей жизни — с уважением к опыту и жизни других. В ее погруженности в себя не было надменства, той особой надменности молодости, полагающей себя во всем правой уже потому, что она позже, младше, — особая метафизическая гордость одного самоутверждающегося эгоизма перед другим, уже утвердившимся, а потому уставшим и почти, прошедшим, иссякшим. Это привлекало Софью Францевну больше всего. С другой стороны, Лида ни перед чьим «я» не мельтешила и горячей заинтересованности ни в чьих дружбах не проявляла, пристрастного участия в школьной жизни со стороны молодой учительницы тоже как-то не наблюдалось; она просто все принимала как бы к сведению, без личного отношения, но и с доверием, говоря внутри себя (но так, чтобы слышали другие): «Это может быть, у меня нет причин сомневаться в этом», то есть ничего не оспаривала, ничему не выносила окончательного приговора. «Не делать ничему оценок, по крайности вслух», — сказала себе раз и навсегда Лида, понимая, что вынесение различных суждений и дефиниций — всегда констатация своего опыта, следовательно, утверждение своей личности и субъективности. А что в мире более всего отрицается и не приемлется? Именно это, выпячивание чужого «эго» — всегда врага — и подавление собственного — всегда друга. Проявление всякой, даже самоотрицающей, самоуничижительной, воли, самооговор, пресмыкание собственного мнения — всегда только утверждение своего «я», самоценности, голодного самомнения. Автономное существование существ выражено уже в том, что они есть, как ни банально это звучит. А надо, чтобы нас не было. Надо отстраниться, дать миру течь без нас, без наших суждений о нем, свободно наблюдать развитие его противоречий (противоречий, понимала Лида, может, никаких нет, и признать гармонию мира нам мешает лишь присутствие нашей «личности»). Ей нравилось видеть мир без себя, без своего бесконечно диссонирующего «я», так было честнее, правдивее. Лида называла это «мир без меня» — но это было не просто безличное, полное гордости и самомнения стояние «над схваткой», а полное беспристрастного участия проникание этого мира собою, «деяние без борьбы» даосов. Ибо эоны прошли прежде, чем мы включились в дела этого мира, эоны пройдут после нас. Что же, какое мелкое чувство тщеславия и привязанности к жизни никак не позволяет нам отойти и не мешать: если не запруживать собою потока, то хотя бы просто нестись с его течением, забыв «я», если не можешь стоять на берегу?