Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы хоть иногда спускаетесь на землю?
Но тут из хлева вышла Юдит и неприветливо спросила, кого он ищет.
— Эстер Гринфельд.
— Нет у нас никакой Эстер Гринфельд, — сказала Юдит. — Во всей этой деревне нет женщины с таким именем. Идите искать Эстер Гринфельд в другом месте.
Наоми удивилась металлическим ноткам, прозвучавшим в голосе Юдит, которая обычно бывала приветлива к прохожим и никогда не забывала предложить им стакан воды.
— Ты слышала? Тут нет никакой Эстер Гринфельд, — крикнул парень, глядя на дерево. — Ты Наоми Рабинович. Я спросил у Либерманов, кто живет в шестом доме направо от них. Ты — Наоми Рабинович, и я буду посылать тебе письма.
Сказав это, он был вынужден сделать несколько шагов назад, так как Юдит перешла в наступление, словно выталкивая незнакомца пристальным недобрым взглядом и вытирая при этом руки о фартук энергичным жестом, свидетельствующим о готовности к войне.
— Я еще вернусь, — выкрикнул на прощание парень. — Меня зовут Меир Клебанов!
Всю длинную дорогу до шоссе он проделал, пятясь задом, размахивая руками, спотыкаясь и посылая воздушные поцелуи, будто протягивая за собой невидимую и неразрывную паучью нить. Он удалялся, вновь уменьшаясь в размерах, пока опять не превратился в черную точку.
Два дня спустя пришло письмо из Иерусалима — первое из множества последовавших за ним. В деревне начали поговаривать, что Наоми Рабинович завела себе ухажера из столицы, а несколько недель спустя Меир нанес свой первый официальный визит.
Одед снова был в отъезде, а Юдит, и на этот раз настроенная весьма воинственно, категорично заявила:
— Этот парень не для тебя, Наомиле, — и не согласилась впустить его в дом.
Наоми вынесла на подносе угощение для себя и для Меира, и парочка уселась в тени огромного эвкалипта, непринужденно болтая.
— А мама у тебя того… С характером! — сказал Меир.
— Она действительно с характером, — сказала Наоми, — только это не моя мама.
Меир ел с явным удовольствием и ни о чем больше не расспрашивал, а потом Наоми проводила его до самого выхода из деревни и там поцеловала, стоя в тени пыльных пихт, растущих у автобусной остановки.
— А через минуту я приехал из Тель-Авива на своем «Мэке», — сетовал Одед. — На противоположной окраине шоссе стоял парень и голосовал, подняв руку. Только Наоми рядом с ним уже не было, поэтому я не понял, что к чему. Смотри, Зейде, что порой может означать одна-единственная минута!
Что-то здесь не так… — Большуа не находил себе места.
Он обшарил и обнюхал каждый угол в доме, пока наконец не извлек на свет божий искомое — коллекцию желтых записок, когда-то предназначавшихся Юдит. Скривив брезгливую гримасу, итальянец потребовал у Яакова немедленно сжечь их.
— Видишь, Шейнфельд, — он грел руки над маленьким импровизированным костром, — посмотри сам и убедись, что любовные письма сгорают так же быстро, как обычная бумага…
Теперь Большуа по утрам возился по хозяйству, иногда нанимался в помощь к кому-нибудь из крестьян, однако большую часть дня проводил вместе с Яаковом. В конце каждого дня он направлялся во двор Рабиновича попытать счастья с камнем.
Я тогда был мальчишкой пяти или шести лет, и мне хорошо запомнилась эта картина: весь путь от дома до калитки он потирал огромные ладони, имитируя возгласы одобрения в адрес самого себя. Все деревенские дети бежали за своим любимцем, не отходя от него ни на шаг. Он же, чувствуя всеобщее внимание, принимался паясничать пуще прежнего: высоко подскакивал и размахивал в воздухе кулаками, нанося сокрушительные удары воображаемому противнику.
— Вылитый Макс Шмелинг,[131]— восторгался Папиш-Деревенский. — А-пункт! Мама родная не отличит!
Большуа подходил к камню, не медля ни минуты, обхватывал его руками и принимался кряхтеть. Его лицо приобретало багровый оттенок, дыхание становилось прерывистым, однако камень Рабиновича, повидавший на своем веку еврейских мясников, черкесских кузнецов, лесорубов с Кармеля и бравых моряков из города Салоники, казалось, умел отличить настоящую силу от подражания ей, и не сдвигался даже на миллиметр. Деревенские жители ожидали, когда же Большуа не выдержит и пнет его, сломав при этом палец на ноге, однако итальянец не терял самообладания, ногами не пинался, словом, умел проигрывать достойно.
— Разве можно сердиться на камень? — приговаривал Большуа. — Он ведь ничего не понимает и ни в чем не виноват. Тут все дело в подходе. Вот увидите — настанет день, и я подниму его, как Рабинович!
Затем он возвращался к своему ученику, к граммофону и к урокам танцев.
— Целыми днями я только и делаю, что танцую, — пожаловался Яаков, — а ведь мне еще предстоит освоить шитье и стряпню!
— Скоро, скоро, — отмахивался Большуа.
Они гуляли в поле, когда он вдруг прищурился и сказал:
— Этот сад тебе уже не понадобится, Шейнфельд.
И действительно, апельсины и грейпфруты уже осыпались с веток; рои фруктовых мушек вились над ними, а непрополотые сорные травы возвышались почти в человеческий рост.
— Апельсиновые чурки незаменимы для приготовления пищи, — добавил Большуа, — их угли жарки, а дым ароматен. Пришло время срубить все эти деревья, а когда они высохнут, я научу тебя готовить разные блюда для свадебного стола.
Яаков приобрел пару топоров и большую двуручную пилу; вместе с Большуа они срезали под корень всю плантацию, посаженную много лет назад им и Ривкой.
Его тело болело, как избитое, на коже ладоней и пальцев вскочили волдыри, а глаза разъедали острые испарения древесных масел. Большуа посмотрел на Яакова и засмеялся.
— Делай, как я! — сказал он. — Притворяйся человеком, который не устал.
Большуа рубил ветки и складывал их в большие охапки.
— Ну вот, Шейнфельд, — радостно сказал он, — теперь у тебя нет сада, значит, и пути обратно тоже нет.
Я встал, вскипятил в кастрюле немного воды, разбил два яйца, вылил их содержимое себе на ладонь и, расставив пальцы, дал белкам проскользнуть между ними в раковину. Затем я смешал желтки с сахаром и вином в маленькой кастрюльке и хорошенько взбил содержимое. Не останавливаясь ни на секунду, я установил кастрюльку над водой, кипящей в кастрюле побольше, и помешал еще пару минут. Нагретые желтки вобрали в себя вино и сахар, и в воздухе разлился пьянящий аромат. Я облизнул палец и провел кончиком языка по верхним зубам справа налево, затем слева направо: сладко, сладко, сладко, сладко, окдалс, окдалс, окдалс, окдалс.
С набитым животом и легкой головой я снова сел за стол, затем собрал грязные тарелки и вымыл их. Я взглянул в окно, расположенное прямо над раковиной: мягкое солнце «уже-семь-пополудни-и-скоро-закат» залило фруктовый сад. Пузырьки памяти всплывали и лопались один за другим, ласково щекоча, а лицо Яакова по ту сторону окна было нежно и печально.