Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дождь встал стеной. Фонари казались белыми призраками, сотканными из ледяных брызг. Сгорбленная фигура старика была видна уже в конце проулка, однако, прежде чем свернуть, он впервые обернулся в мою сторону и, как мне показалось, слегка пожал плечом. Я побежал за ним. Но теперь уже все путалось перед моими глазами, я совсем изнемог и больше не понимал, где мы идем, не узнавал ничего – впрочем, я почти и не знал никогда Нью-Йорка. И лишь когда начало светать, я увидал вновь впереди поблекшие, словно вылинявшие за ночь от дождя огни Бродвея. Он был пуст – лишь полицейский натягивал какую-то ленту между цветных штанг в сырой полумгле. Тогда я бросил старика и побрел прочь. Он мне был больше не нужен. Теперь я уже понял все.
Теперь я знал, что он никуда не денется. Что все будет в порядке. Что я могу поехать домой, может быть, отдохнуть, может быть, что-нибудь поесть и что-нибудь сообщить напоследок Джею или Люку. Купить ему мезузу. Или даже позвонить Степану Богданычу, узнать, получил ли он мое письмо. Или звякнуть Насте в Россию; это все равно. Это не имело значения. Важно было лишь то, что теперь я – я сам – нашел путь. Тоня не захотела показать мне его – как ее бабка моему деду. Но я нашел его. Теперь я знал, что случилось с По в ту страшную ночь на 3 октября (ее день рождения). И куда ушел Амброзий Бирс. И как застрелился Говард. Я это знал точно. Она не должна была оставлять меня одного здесь. Наша беда в том, что мы не умеем быть одни. Я – наверное – не мог бы жить с нею. Но без нее подавно не могу. Может быть, месть заключалась именно в этом? Страшная месть! Нет, нет, не хочу так думать! Это не так. Завтра все решится. Пройдет день, пройдет ночь. Завтра вечером я не буду спешить. Я поеду опять в город. Пройду три улицы, сверну в кафе – и мой провожатый, мой человек толпы вновь доведет меня до заветной двери. Теперь уже я не испугаюсь. Я долго учился. Я давно потерял страх. И я отыщу ее там – во что бы то ни стало. Это главное. Я обязательно ее найду. Уже навсегда. Завтра. Навсегда.
Часть вторая
I
Национальные, сословные, семейные инстинкты, а с ними вместе и традиции преломляются в душе каждого, и так создается человек. А потому, как ни старайся, говоря о себе, всегда рискуешь быть несколько серьезней, чем того заслуживает предмет. Те, кто знает меня, подтвердят, что я не большая охотница до исповедей: к чему лишний раз выставлять напоказ наше сердце? Но, однако, нет причин скрывать и то, чего больше нет. Вот цена этих строк. Порой приходится принимать на себя чужую роль. И тогда жалеешь, что сделал это слишком поздно.
Моя мать была прапраправнучкой (не знаю нужного числа пра-) шведа Стейна, или фон Стейна, попавшего в русский плен при Петре. На ней его род и пресекся. Холодный взгляд, которого я боялась с детства, и строгость ее правил оказали на меня в первые годы моей жизни решительное воздействие. Не помню, чтобы я когда-нибудь резвилась с другими детьми – мне, кажется, вовсе и не хотелось этого. В 7 лет я предпочитала черные платья и чуть ли не чепчик: сама с собой я фантазировала, что я уже старушка. Мне даже искренне порой чудилось, что я живу в этом мире давным-давно… Помню, какой-то шалун-карапуз как-то дернул меня за косу – у меня были пышные золотисто-белые волосы с кудряшками на концах, и коса складывалась из них предлинная, – но я только смерила его взглядом, и это отбило охоту у него и у всех других так шутить со мной. Между тем взгляд мой едва ли мог быть столь же тверд, как взгляд моей матери, несмотря на ее вечные улыбки: у нее были черные глаза, у меня – зеленые, этим я гордилась втайне, сама не знаю почему. Позже кое-что по этому поводу пришло мне на ум. У нас в семье часто поминались деды и прадеды матери. Зато лишь очень поздно и почти случайно я узнала о бабке моего отца. Та была полька, певица, заслужившая своим голосом у себя на родине славу, деньги, даже дворянство. Ее имя, верно, можно найти в польских справочниках, если захотеть, а старики-поляки еще в моей юности помнили «пани Веронику», как я однажды убедилась. Они странно улыбались, говоря о ней, между тем как моя мать словно бы имела в виду кого-то другого, когда рассказывала кому-то (не помню кому) об этой польской родственнице, замечая вскользь, что та пела под аккомпанемент Шуберта… Впрочем, все эти неясности мало занимали меня. Мой отец умер рано, оставив наши дела в большом беспорядке, и моей матери стоило многих трудов дать мне приличное, по ее мнению, образование. Кажется, ее книги (детские стишки) писались из-за денег: мне их она никогда не читала. Но у меня еще до школы был репетитор – учитель словесности и географии, а позже я занималась музыкой и живописью. Что касается нравственной стороны моего воспитания, то она сводилась, как ни жаль, главным образом к порке: в последний раз моя мать высекла меня, когда мне было уже 15 лет, кажется, за разбитую вазу, которую я рисовала, и, отложив розгу, сказала решительно: «Все. Теперь пусть этим занимается твой муж. А я умываю руки». И в самом деле: на следующий год я была выдана замуж.
II
Мой муж был старше меня шестью годами и пользовался известностью в городе. Его фамилия – Р*** – была особенно хорошо известна в научных кругах благодаря заслугам его отца, профессора-экономиста. Сам же он только что окончил университет по юридическому отделению и выпустил в свет томик стихов, о чем, признаюсь, я узнала не без смущения. Стихи я прочла, но, как помню, мало