Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По-честному всегда у человека есть срочное дело, важное как тушение пожара, с которого взаимное выяснение справедливости собьет. Тогда сгорит дом и вся деревня. Две логики, ясные и прямые: одна доспорить, доказать, отсудить, расправиться; другая – не выпустить дело из рук, как затушить пожар или донести непотухшую свечку, когда не осталось и уже никогда не будет ни одной спички.
Мы не имеем эти глаза Толстого. Нам, скорее, кажется наоборот, что если остановить несправедливых и отнять у них средства зла, восстановить справедливость, тогда можно будет заняться делом, а без этого не надо, всё равно всё отнимут.
Толстой видит, как эта логика справедливости и выяснения прав создала до сих пор историю человечества.
Я сейчас перечел среднюю и новую историю по краткому учебнику.
Есть ли в мире более ужасное чтение? Есть ли книга, кот[орая] могла бы быть вреднее для чтения юношей? И ее-то учат. Я прочел и долго не мог очнуться от тоски. Убийства, мучения, обманы, грабежи, прелюбодеяния и больше ничего. (Дневник 1884 // 49, 62).
На следующий семестр, осенний, если мне позволят здесь, если нет, то в Институте философии, я хотел бы начать курс философия права[111].
Осмысленное отношение к праву возможно только в перспективе освобождения от метрического понимания социума как комбинации частных я.
Логика частного права телесной личности, единственно понятная в теперешнем понимании закона, противоположна тому, что Толстой называет разумение. В разумении – это движение – распадаются стены того, что Керкегор называл персональной тюрьмой, которую строит для самого себя каждый человек. Одна из главных функций Индры, центрального деятеля в ведийском мире, – разрушение (раздирание) городов. Каким-то чутьем, рыща повсюду в поисках выхода из тесноты, в которой ему становится душно, Толстой после Конфуция и Лао-цзы набредает на Ригведу. Он читает на языках, переводит осмысливая и превращая в свое – русское? Как сказать. Просто своё, не русское. Отношение между русским и Толстым такое же, как между Толстым и им самим. Кто разобрал свое я, разберет уж и свою национальную принадлежность.
[…] Приучать себя думать о себе, как о постороннем; а жалеть о других, как о себе. […] Как хорошо, нужно, пользительно, при сознании всех появляющихся желаний, спрашивать себя: чье это желание: Толстого или мое. Толстой хочет осудить, думать недоброе об NN, а я не хочу. И если только я вспомнил это, вспомнил, что Толстой не я, то вопрос решается бесповоротно. Толстой боится болезни, осуждения и сотни и тысячи мелочей, которые так или иначе действуют на него. Только стоит спросить себя: а я что? И всё кончено, и Толстой молчит. Тебе, Толстому, хочется или не хочется того или этого – это твое дело. Исполнить же то, чего ты хочешь, признать справедливость, законность твоих желаний, это – мое дело. И ты ведь знаешь, что ты и должен и не можешь не слушаться меня, и что в послушании мне твое благо. (8.4.1909 <ПСС, т. 57>)
Здесь я уже не частный или, точнее, не тот, на кого можно посмотреть и значит кого можно описать (именовать), а тот, кто смотрит. Это Толстой говорит уже зайдя далеко по пути высвобождения глядящего?
Как сказать. И здесь мы касаемся, кажется, разгадки того, о чём много говорили прошлый семестр, о постоянных срывах Толстого.
И это связано с аскезой и успехом.
Аскеза может возрастать, подвигаться только в лабораторных условиях – одинаково какая, научная, спортивная или монашеская.
В общих не лабораторных условиях здесь навыка нет, не накапливается.
Бродский: где начинается навык, кончается поэт (Аверинцев: сам Бродский срывался на привычное, не выполнял это правило. Я: потому он и находил нужным повторять это себе.)
Один американский ученик Хайдеггеру: почему с вашей философией я каждый день снова и снова чувствую себя жалким новичком. Хайдеггер, мгновенно, не думая: и я каждое утро чувствую себя так же[112].
Накопляйте, привыкайте. Настоящее дело каждый раз начинается заново, и привычки не набирается.
И терзает человека то, что каждое откровение обещает путь, опору, а это обман, и привыкать разрешено только к одному: что каждый раз снова окажешься ни с чем и на нуле.
Вот как будто бы открылось новое дыхание:
Не знаю, как это покажется другим, но на меня это ясное разделение себя на Толстого и на Я удивительно радостно и плодотворно для добра действует.
Нынче ничего не писал. Только перечитывал Конфуция. (8.4.1909)
Проходит три дня. Ясности нет, свет померкнул.
11 апреля [1909]. Два дня не писал. Здоровье нехорошо. На душе уже не так хорошо, как было. Толстой забирает силу надо мной. Да врет он. Я, Я, только и есть Я, а он, Толстой, мечта, и гадкая и глупая. Холод, снег.
То, что пытается удержать Толстой, после прозрения, словно пытаясь удержать вспышку от молнии, он называет теперь одним словом разделение, на Я и Толстого, думает он, точнее было бы, наверное, сказать на разглядываемого и глядящего. 12, 13 апреля: «Разделение менее ясно и радостно, но есть. Как всегда, движение оставляет след, и след чувствительный». 14 апреля: «Разделение чувствовал». 23 апреля: «Разделение себя слабее чувствую».
Главное дело жизни будет таким образом в апреле 1909-го называться «разделение себя». Вернемся опять назад на четверть века: имена другие. Дело то же?
Мы будем иметь право так сказать, если назовем его, т. е. введем в лабораторные условия. Мы так делать не будем.
Четверть века назад, в 1884-м, Толстой разбирает тюрьму частного я.
Из Вед:
Будь они лошади, коровы, люди, слоны, всё, что живет, ходит, плавает и летает, всё, что даже не двигается, как деревья и травы, всё это глаза разума. Всё образовано разумом. Мир есть глаз разума, и разум его основа. Разум есть единое сущее. Человек, отдаваясь разуму и служению ему, спускается из этого мира явлений в мир блаженный и свободный и становится бессмертным. – (49, 63)
Это освобождение странным образом проходит через ближайшее, вынести ночной горшок (Толстой приучает себя это делать за себя и за других не стыдясь, скоро даже гордясь, но сразу упрекает себя за эту гордость), застелить утром постель. Наоборот, например, Соловьев это «болтовня, болтовня без конца» (5.10.1881).
Как свежая машина у