Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сидела рядом с отцом, который в отсутствие жены и сыновей тоже почувствовал себя свободнее и, захмелев и раздобрев от вина, шептал мне на ухо: неплохая партия для тебя, а? Может, смиришься наконец? Это Донато ди Филиппо ди Сальвестро Нати, один из наследников несчастного Филиппо и половины того имения, что лежит за этими деревцами. Я, дескать, не должна удивляться столь теплому отношению со стороны синьора к бедняку вроде Нуччо. Донато – его молочный брат. В раннем детстве отец отправил его сюда к доброй кормилице Дианоре, матери Нуччо, упокой Господь ее душу, вот мальчишки и выросли вместе, вспоенные одним молоком. С тех пор Донато иногда появляется, вот так, внезапно, словно призрак или пришелец с другой планеты, чтобы обнять брата и вручить ему какой-нибудь подарок: новый секатор, меховую шапку, а теперь и собаку. Пару раз он даже посылал через Антонио или Кьяссо деньги, чтобы Нуччо мог поправить дела, но непременно тайком, особенно когда узнал о приключившейся беде и чуме, погубившей все его семейство.
Пожалуй, Донато совершил самый разумный в те суровые времена поступок: еще подростком покинул Флоренцию, где ему было уготовано продолжить дело скромной семьи ремесленников, и заделался банкиром в Венеции. Как знать, может, ему удалось сколотить состояние, не такое, конечно, как у Строцци, Медичи, Пацци или Альберти, но уж точно побольше, чем у моего отца, который к пятидесяти двум годам, потратив всю жизнь на благо общества, послужив и цеховым гонфалоньером, и приором, и казначеем у городских ворот, обзавелся в итоге лишь семейством из семи голодных ртов да ничтожным годовым доходом в 542 флорина.
Его отец, то бишь мой дед, почтенный синьор сер Томмазо дель Реддито ди Фреско да Леччо, посол Синьории и нотариус приоров, был не в пример умнее, взяв в жены сестру известного ростовщика Агостино Мильорелли по прозвищу Пес. Тот и в самом деле был свирепым псом, готовым разорвать несчастных должников, не плативших по счетам, но со временем изменился, завещав вернуть своим жертвам незаслуженно отнятое, и даже оставил триста флоринов моему дяде Франческо. Оба моих дяди входили в городские цеха: Франческо принадлежал к шерстяникам, Карло – к оружейникам. Но Донато, заключал мой отец, их превзошел, поскольку у него хватило духу бросить все это, и ложную демократию нашей Республики, и дутую важность народных магистратов, чтобы бежать в Венецию, город огромных возможностей, открытый морю и всему миру, и там попытать счастья.
Много лет спустя, вспоминая, что нашептывал мне у костра отец, я наконец поняла, что он имел в виду: возможно, сам Донато принадлежал к тому же племени, что и моя бабушка, сестры ростовщика по прозвищу Пес. То есть для меня не могло быть лучшей партии, чем брак с авантюристом и лихоимцем, к тому же эмигрантом, ставшим чужаком в своем родном городе.
Отец говорил, но я не слышала ни словечка. Разомлев от жара и глотка вина, я пристально вглядывалась в насмешливое лицо Донато, раскрасневшееся в отблесках пламени, и мне казалось, что он тоже смотрит на меня, улыбается мне, что мы словно два языка пламени, сгораем в едином порыве, в огромном рогатом пламени, как у Улисса и Диомеда, о которых я читала[77], но не чувствуя боли. О, то был другой огонь, тот, что жжет тебя, не обжигая, и леденит, не замораживая. Как змея, что незримо скользит в высокой траве; как яд, что незаметно для тебя медленно растворяется в сердце. Когда я осознала, что происходит, было уже слишком поздно думать о бегстве, а о сопротивлении и подавно.
Сама не знаю, что на меня нашло, но в последующие дни я стала удаляться от дома и сторониться людей, предпочитая бродить под оливами до самых границ имения. Никто не смел перечить: увидев меня столь погруженной в раздумья, все норовили отойти подальше, опасаясь крепкого словца, поскольку и без того считали, что я не в себе. Стояла жара, и я спустилась в небольшую расселину, где меж камней-голышей струился ручей. Сняв пьянеллы, чтобы не поскользнуться, я ступала босыми ногами, задрав юбку выше колен.
И вот, стоило только нагнуться, сложив руки чашечкой, чтобы испить прохладной водицы, я краем глаза замечаю за деревьями какую-то фигуру. Без сомнения, это он. Как ни в чем не бывало располагаюсь на заросшем травкой холмике в тени раскидистого дуба, словно меня сморило от жары и усталости. Прикрыв глаза, распускаю свои густые темные волосы; со вздохом запрокидываю голову, приподняв юбку, вытягиваю и чуть раздвигаю ноги; распускаю шнуровку на полупрозрачной рубашонке, приоткрывая грудь… Изготовилась. Жду.
Вот уж не знаю, кто или что внушило мне такую смелость, кто и что подтолкнуло к распутству, о котором я раньше и слыхом не слыхивала. Должно быть, и вправду есть на свете бог любви, развязывающий тебе руки-ноги и заставляющий делать то, чего ты никогда не хотела, да и не сумела бы сделать! Я вмиг позабыла всякое недовольство собой и своим телом, которое считала жалким и безобразным, а вовсе не красивым и желанным, как у других мадонн, моих ровесниц, что уже повыскакивали замуж, не то что я, плесневевшая узницей в нашем старом доме. Но, как говорится, желание красит женщину, но красотой нематериальной, перед которой не в силах устоять ни один мужчина, а уж та, пусть и на краткий миг, заставляет ее расцвести, как сочный благоуханный бутон. Я же в тот момент страстно желала Донато.
Поначалу мне казалось, что я слышу лишь стук своего сердца, потом начала различать журчание струй воды по гальке, щебетание щегла, шелест дубовой листвы и, наконец, шуршание приближающихся шагов. Итак, игра становится серьезной. Я сильнее зажмуриваюсь, прикинувшись, что сплю крепким сном – прямо как в истории об Ифигении с Кимоном[78]. И чувствую, как по телу жадно блуждает его взгляд. Глаза Донато разглядывают, ласкают, потом и вовсе обнажают меня. Я слышу, как он шепчет мне на ухо, не иначе как раскусив игру, в которую позволил себя втянуть, и охотно приняв в ней участие, знакомые строчки из Боккаччо: «О роза, ароматом и красою…»[79] А после: «Поцеловал мои уста, дрожа всем телом…» – открывать глаза уже поздно. Его губы