Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Эти четыре строки, записанные проф. А. Г. Довганем со слов Мамика, личного верблюда главы временного штаба Южного округа алюфа Цвики Гидеона, считаются первым зафиксированным фольклорным текстом у бадшабов в частности – и, возможно, у животных вообще [известную пословицу «Сухую лапу из воды не вынешь», зафиксированную в Бологом исследовательской группой Александры Архиповой, формально считают вторым текстом – из-за примерно получасовой разницы в датировке]. Этот фрагмент, показавший, что бадшабы не только испытывают чувство экзистенциальной вины при столкновении со слоистыми бурями, но и рефлексируют по этому поводу, послужил одним из значительных толчков для возникновения «кумуланимизма»[162] как системообразующего философского и исследовательского направления, подразумевающего существование у всех живых существ механизма «приращения души», завязанного на владение языком. Парадоксальным образом, А. Г. Довгань станет одним из самых яростных оппонентов кумуланимизма, настаивая на своей теории «ложной вины» и на том, что чувство экзистенциального стыда, возникавшее во время БВХ, не имело отношения к реальной оценке жизненных поступков в качестве «постыдных» или «плохих».)
Нет у него никаких фантазий, ну какие фантазии – он смущенно улыбается, алюф Цвика Гидеон, и Илану Гарман-Гидеон эта улыбка, это отсутствие эротических требований поначалу умиляет: невинность, своего рода прелестная романтическая чистота, совершенно неожиданная в человеке эдакой судьбы, видится тут ей; иногда алюф сверху, а иногда, изредка, и снизу – а в остальном он большой мастер лежать в обнимку, дуть ей в волосы, вжиматься щекой в ее веснушчатое плечо, отгоняя ногой эту чертову Дору, Дору, которой никогда нет дела ни до Иланы Гарман-Гидеон, ни до алюфа Цвики Гидеона, кроме как вот в такие моменты: запахи ее привлекают, что ли? Один раз Илана Гарман-Гидеон даже проверяет эту версию: пока муж подмывается в ванной, ругаясь на пролившуюся из таза воду, Илана Гарман-Гидеон поднимает с ковра, уже основательно замусоренного крошками и бог весть чем еще, мужнины трусы, тщательно подтирается ими и идет к балкону, куда успела убрести Дора; «А вот что есть!» – говорит Илана Гарман-Гидеон и трясет трусами; Дора, на секунду заинтересовавшаяся, скучливо кладет морду на лапы. «Сучка ревнивая», – очень тихо говорит Илана Гарман-Гидеон и быстро возвращается в постель, кинув трусы на прежнее место, и потом, когда муж заправляет в штаны рубашку, вдруг думает о приворотах и еще о чем-то таком, и на секунду ей приходит в голову дикая мысль выдрать у собаки из хвоста клок шерсти и сжечь – или что там еще делают, чтобы отворотить, отогнать, обессилить? Ей кажется, что у Доры, глупой молчаливой Доры, есть какая-то дурная власть над ее мужем, шла бы речь о бабе – ей-богу, Илана Гарман-Гидеон решила бы, будто что-то было между ними. «Хорошая собачка, – бормочет Илана Гарман-Гидеон, чеша жмурящуюся Дору под подбородком, – хорошая собачка, где алюф сегодня был, а? Куда ходил, а?» Дора, маленькая большая дурочка, всегда рассказывает Илане Гарман-Гидеон все, о чем ни спросишь, а пускают Дору везде – то ли привыкли к ней совсем, то ли не возымел должного действия плакат «Все уши могут слышать!», отпечатанный три месяца назад и распространенный, насколько было возможно, по всему югу (три наслоенных друг на друга портрета – кошка со злыми глазами, ненашенского вида человек со злыми глазами и накуренный солдат со стеклянными глазами, косяком в руке и глупо раскрытым ртом, что-то втирающий хорошенькой солдатке, неприятно похожей на сильно помолодевшую Адас Бар-Лев). «Хорошая собачка, – говорит Илана Гарман-Гидеон. – Что Марик сегодня делал?» Марик Ройнштейн, елейный Марик Ройнштейн, который подслушивает, подглядывает, подговаривает, врет, умеет, кажется, играть только с крысами, хотя тут Дора несла какую-то уже совсем околесицу; Илана Гарман-Гидеон думает, про кого бы еще спросить; ей хочется спросить про Адас Бар-Лев, но мешает осторожность; нет, с Адас Бар-Лев ничего важного для Иланы Гарман-Гидеон происходить не может, нечего и палиться. Люди разговаривали с собаками и раньше, большое дело; Дора – не любительница поболтать, но, кажется, внимание Иланы Гарман-Гидеон и ей приятно – на днях она пришла к Илане Гарман-Гидеон в ванную, когда Илана Гарман-Гидеон брила ноги уже затупившейся пайковой одноразовой бритвой (а новой ждать еще четыре дня), сказала: «Алюф спит там, на кухне», – и Илане Гарман-Гидеон захотелось плакать, потому что он часто спал днем там, на штабной кухне, не шел домой, но Илана Гарман-Гидеон, умная женщина, сказала себе: «Терпи. Запомни и терпи», – и это в конце концов оказалось хорошей, выигрышной стратегией; а другой раз Илана Гарман-Гидеон спросила про Зеева Тамарчика, и собака сказала лениво: «Смешно. Она делает садку, а он убегает», – и Илана Гарман-Гидеон тоже запомнила, она все запоминала про Адас Бар-Лев, а кто еще это мог быть, кроме нее? Она сказала мужу вечером, в постели (которую давно пора бы поменять, но стирали сейчас вручную, белье меняли раз в месяц, и подушка алюфа Цвики Гидеона откровенно потемнела от пота и всего такого – привычки умываться особенно тщательно у него не было): «Как я рада за Адас с Тамарчиком – если, конечно, у них все получится», – и не без удовольствия заметила, что алюф на секунду сжал губы – он всегда так делал, когда старался не выдать досаду, и добавила: «Мне кажется, правда, она заинтересована больше, чем он, но, дай бог, все срастется». «Она замужем, между прочим», – сухо сказал алюф, а Илана засмеялась, и погладила его по голове, и сказала: «Ты мой романтичный консерватор», – и потушила свет, и попробовала сделать садку, но алюф был против. Он все чаще спал днем прямо в штабе, среди венчиков и сковородок, а ночью лежал, не закрывая глаз, и фантазии уносили его из этой гостиницы – или нет, не так: фантазии переносили его в какое-то помещение вроде парадного зала этой самой гостиницы, и там ему вручали… ну, что-то; может быть, что-то такое, золотое и тяжелое, за детскую книжку, которую он написал; эта фантазия была махонькой и шла первой, на разогреве; дальше он думал про поле боя или, скажем, еще что-то совсем страшное – лучше не в гостинице, а прямо в лагере, что-то ужасное, стонущие тела и кровь, крик и ужас, и он, алюф Цвика Гидеон, ползает по полю боя и зашивает раны каким-то им одним изобретенным швом (что-то вроде крестика с перетяжкой), и потом его именем называют этот шов, а руки у него в крови, и сам он в крови, и говорит Илане Гарман-Гидеон: «Если бы ты знала, как мне было страшно». А последней, предсонной, была фантазия про север; про север и центр; и тут уже подробностей не было, но было ясно, что ему отдают страну, всю страну, и он… и он… и он не портил мыслями о том, что же он, этот прекрасный момент, ему хватало самого момента, он засыпал, ревниво слушая шум за стенкой, не понимая, что там, в розовом номере с красной кроватью, бедный Зеев Тамарчик силится поймать бедную Соню, бедную маленькую зверюшку Соню, плачущую и хохочущую одновременно, за тоненькие, как веточки, руки, что пытаются то добраться до его промежности, то обнять его за шею или залезть под воротник рубашки; бедный Зеев Тамарчик, которому давно надо бы вызвать сюда врача, уставшего пожилого человека с уколами и таблетками, и сделать так, чтобы Соня больше никогда не кричала (и ему не приходилось бы зажимать ей рот, путаясь пальцами в белых волосах): «Ну почему ты меня не любишь? Ну почему ты меня не любишь? Ну чем я хуже мамы?!..» Лежала с открытыми глазами и Илана Гарман-Гидеон, но ее фантазии не шли дальше этой спальни, дальше крошечной фразы: «Я все знаю – но никогда тебя не предам», – и когда она представляла взгляд алюфа Цвики Гидеона после того, как эта фраза будет сказана, живот ее наполнялся горячей волной. Она не станет ничего особенно подробно объяснять, она только намекнет ему на маленькую историю про «нет», сказанное когда-то по телефону, – на историю, которую она выжала из Доры, так ничего и не понявшей Доры, по капле, захваливая и улещивая, почесывая и поглаживая.