Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время шло. Паровозы совершенствовались; один из них был снабжён задними ногами, отталкивавшимися от земли.
Знаменитая «Ракета» Стефенсона, похожая больше на пузатый бочонок, появилась в тот год, когда Пушкин писал «Полтаву».
На коротком пути между Петербургом и Царским Селом движение открылось в год смерти Пушкина.
Итак, паровоз появился в России в 1837-м, этапном году.
В год смены литературной эпохи.
Сначала он назывался пароходом — в знаменитом романсе Глинки. Романс написан на стихи Кукольника, найти которые можно разве что в нотных сборниках.
«Дым столбом — кипит, дымится Пароход… Пестрота, разгул, волненье, ожиданье, нетерпенье… Православный веселится наш народ…»[166]
Спустя столетие текст, разумеется, был адаптирован, и православность исчезла, но это предмет иного разговора.
Дорога была чугунной, впрочем, в поэзии она уже стала железной. Железная дорога, папаша в пальто на красной подкладке, Петр Андреевич Клейнмихель, душенька…
Конечно, Некрасов.
В этом многократно читанном стихотворении, затверженном со школы, есть одна забавная особенность. На первый взгляд это заурядный разговор в пути о жизни, такой же, как разговоры о жизни поэтов с книгопродавцами, некими гражданами и фининспекторами.
Однако личность одного из собеседников, а именно — генерала в пальто на красной подкладке, особенна тем, что он и в Вене видел святого Стефана, и в Риме две ночи по Колизею бродил.
Этот пассаж вызывает восхищение чувствительными русскими генералами: ну одну ночь, быть может, подшофе, но две…
Впрочем, это взгляд из двадцать первого века, где иные генералы и иные средства перемещения.
Судьба литературы в России не совпадает с её европейской историей, и история железной дороги не похожа на историю цивилизованного средства передвижения.
Особый путь России вовсе не метафора, а 89 миллиметров, отличающих более широкую отечественную колею от остальной — европейской.
Лесков в святочном рассказе «Жемчужное ожерелье» припоминал «характерное замечание покойного Писемского, который говорил, будто усматриваемое литературное оскудение прежде всего связано с размножением железных дорог, которые очень полезны торговле, но для художественной литературы вредны. „Теперь человек проезжает много, но скоро и безобидно, — говорил Писемский, — и оттого у него никаких сильных впечатлений не набирается, и наблюдать ему нечего и некогда — всё скользит…“»[167]
Это продолжение извечного спора о прогрессе, но в железнодорожный век.
Однако раскроем «Дневник писателя»: «Ах, как скучно праздно в вагоне сидеть, ну вот точь-в-точь так же, как скучно у нас на Руси без своего дела жить.
Хоть и везут тебя, хоть и заботятся о тебе, хоть подчас даже так убаюкают, что и желать больше нечего, а всё-таки тоска, тоска, и именно потому, что ничего не делаешь, потому что слишком о тебе заботятся, а ты сиди и жди, когда ещё довезут.
Право, иной раз так бы и выскочил из вагона да сбоку подле машины на своих ногах побежал. Пусть выйдет хуже, пусть с непривычки устану, собьюсь, нужды нет!
Зато сам, своими ногами иду, зато себе дело нашёл и сам его делаю, зато если случится, что столкнутся вагоны и полетят вверх ногами, так уж не буду сложа руки запертый сидеть, за чужую вину отвечать…»[168]
И в том самом упомянутом выше стихотворении Кукольника, написанном, кстати, в 1840 году: «Нет, тайная дума быстрее летит, и сердце, мгновенья считая, стучит. Коварные думы мелькают дорогой, и шепчешь невольно: „О Боже, как долго!“»
Между прочим, длина железнодорожного пути между Санкт-Петербургом и Царским Селом, о котором пишет Кукольник, составляет 26,7 километров — огромное расстояние по тем временам.
А дорог всё больше и больше, они ветвятся, как крона гигантского дерева.
Вот и садятся пассажиры — один напротив другого, едут сутки, вторые.
— Позвольте рассказать вам историю… Я вот жену убил, а у вас что нового?
Качается вагон, проводник зажигает свечи.
Пульмановские вагоны придумают ещё не скоро. Пока пассажиры приговорены к бессоннице и взгляду в упор, приговорены к ночному разговору.
Щедринский провинциал жалуется: «…В этом вагоне сидела губерния, сидело всё то, от чего я бежал, от лицезрения чего стремился отдохнуть. Тут были: и Петр Иваныч, и Тертий Семёныч, и сам представитель „высшего в империи сословия“, Александр Прокофьич (он же „Прокоп Ляпунов“) с супругой, на лице которой читается только одна мысль: „Alexandre! У тебя опять галстух набок съехал!“ Это была ужаснейшая для меня минута. Все они были налицо с своими жирными затылками, с своими клинообразными кадыками, в фуражках с красными околышами и с кокардой над козырьком. Все притворялись, что у них есть нечто в кармане, и ни один даже не пытался притвориться, что у него есть нечто в голове»[169].
А вот тургеневский Литвинов «мысленно уже ехал. Он уже сидел в гремящем и дымящем вагоне» — паровоз не воспринимается отдельно от вагона, всё мешается: печки в вагоне и паровозный дым.
Фатализм особого железнодорожного пути тяготеет над всей русской литературой.
Великий роман отворяется словами: «В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу»[170].
Всё в «Идиоте» заранее предрешено, начиная с газетной статьи, о которой говорят в поезде, с портрета на рояле, что увидел главный герой, с 27 ноября 1867 года.
Пока слякотной средой того далёкого года в вагоне третьего класса знакомятся малоопрятные люди, Настасья Филипповна Барашкова читает в газете про кровавую бритву Мазурина, ждановскую жидкость и американскую клеёнку.
Распорядок действий уже продуман, конец почти определен, и поезд прибывает не на Варшавский вокзал, а в Павловск.
Всё смешалось в европейском доме, и верховодят этим безумием — католик, иноверцы и масоны. Сетью железных дорог упала звезда Полынь на русскую землю.