Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В плечах трещит, — огорчился он, — а ну, Карла, померь.
Карла примерил — подуло пятидесятыми годами, да так остро, что пришлось выпить шампанского.
— Прямо на тебя, — обрадовалась Лена, — как влитой.
— А Юрке мы подберем пальто, — копошился Володя, — вот вполне приличное.
Пальто было шикарное, ратиновое, двубортное, с серым каракулевым воротником.
Винограев пребывал в пузырьках шампанского, как в аквариуме. Мозг его дремал развалясь, а чувства, отважные и молодые, разбежались, как лейтенанты по окрестным деревням.
— Юрочка, ну-ка надень. Отлично, так и пойдешь.
Винограев взял со стола початую бутылку и пошел к выходу. Толстая бутылка в карман не влазила, шампанское выплескивалось на линолеум.
— Что за жлобство, — возмутился Репченко, — он всегда такой?
— Бывает, — переживал Карл, — не ел, наверное, ничего.
— Ленка, дай сумочку, вон ту, нейлоновую, — Володя положил в сумку непочатую бутылку, — а эту отдай.
— Ой, извините, — обаятельно улыбнулся Юрочка зеркалу.
— Пойду я с ним, — сказал Карл, — вечером принеси трудовую. Юрочка, да сними ты пальто, лето на дворе!
На улице Винограев твердым широким, с отмашкой, шагом, направился восвояси. Голубая нейлоновая сумка болталась в его руке, над седым каракулем торчали обнаженные, летние ушки.
«Догнать надо», — понимал Карл, но Юрочка уверенно удалялся, не оглядываясь. Дойти-то он дойдет, если менты не остановят, а дома…
«Как догнать, Карл Борисыч, у тебя дыхалки не хватает, вещать только можешь, благо бесплатно…»
Карл побрел к своему подъезду. Ефима Яковлевича уже не было. Карл понервничал полчаса и позвонил.
— Пришел, — сказала Эмма, — спасибо.
Легкого, парящего Юрочку занесло как-то на Северный Кавказ, горные вершины начисто лишили его остатков лермонтовского демонизма, он подружился с живыми людьми — художниками и пастухами, и в результате вывез оттуда кабардинскую княжну Эмму, ошеломленную, долго не приходившую в себя.
Эмма передвигалась по широкой Москве прямо, стараясь никоим образом не выплеснуть из кувшина ни капли чистого восхищения, перемешанного с ужасом.
Но это было трудно — Москва толкалась, со временем и Юрочка стал делать неосторожные движения — то налегал, то отталкивал. Стиснув губы, Эмма сопротивлялась, Юрочка сердился, жаловался на непонимание, но беда была в том, что Эмма, наоборот, понимала его все больше и больше.
В одном они сходились — ребенок должен быть ухожен и воспитан. Для Эммы это было естественно, Винограев видел в этом доказательство своей состоятельности.
Так или иначе, Ирочка росла упитанной и молчаливой. Она могла часами сидеть одна, рисуя, а то и просто так.
Поначалу во всех Юрочкиных подвигах Эмма обвиняла Карла, кого же еще, от кого же еще он приходил в таком состоянии, и едва ли не запрещала мужу с ним водиться, как с двоечником и хулиганом. Но постепенно, сближаясь с Татьяной, поняла, что все не так просто.
Карл не искал поводов выпить, пил с удовольствием, чаще всего со свиданьицем и за приятность.
— Если б я пил с горя, — говорил он, — я бы давно спился.
Чувствительная же Юрочкина душа горела по любому поводу, особенно, если беда — умер ли далекий старый приятель, поссорился ли с новым другом. Кроме того, существовали превратности погоды, усталость, простуда, неприятности на работе. В последнее время прибавилось Эммино непонимание.
Москва поигрывала с Эммой — то тесно обступала с каменным равнодушием, то протягивала ей какие-то непонятные руки.
Долго ее ошеломлял Универсам — толстые бабы в белых заляпанных тужурках врезались тележками в побледневшую от ожидания толпу, раздвигая ее, сминая, покрикивали, подъезжая к длинным кормушкам. На тележках лежали мертвые куры, или черное стратегическое мясо, или хеки цвета мерзлого асфальта.
Темное, как Восток, одиночество пронизывало Эмму, она отскакивала, уворачивалась, пока однажды, в голос, по-детски заплакав, не стукнула твердой, с гематомами, курицей первую попавшуюся обидчицу.
Что-то в ней изменилось с тех пор, то ли она лишилась чего-то, то ли приобрела, и Москвы бояться перестала, стала оглядываться, ей понравилась Метростроевская улица и арбатские переулки.
Винограев через многочисленных знакомых устроил ее, химика по образованию, в реставрационные мастерские. Со временем она стала даже ездить в командировки — в Великий Устюг, в Среднюю Азию.
Юрочка азартно оставался с дочкой, — ему нравились трудности, он креп морально, твердел в собственных глазах. Кроме того, с ними жила его бабушка, приехавшая из Ворошиловграда.
После очередных боев Юрочка прибегал жаловаться к Карлу. Татьяна сочувствовала обоим, переживала, но не советовать же Юре бросить пить… Карл пожимал плечами.
— Ты знаешь, я ведь и от дедушки ушел, и от бабушки. Семью бесполезно складывать, если надо — она сложиться сама, оглянуться не успеешь. Ну, если можешь, завяжи для начала. Только знаю, что так, механически, ничего не выйдет, все равно сорвешься. Вот если б ты попивал помаленьку, в охотку, и собой остался бы, и дома бы проблем не было. А не можешь — лучше разведись. Что бедную Эммку мучить.
— А я живу ради ребенка, — выпрямлялся Юрочка.
— Хорошо живешь. Думаешь, Ирке полезно на все это смотреть.
Эмма, приходя, помалкивала, или советовалась по конкретным, малым житейским делам. Получив совет, — хорошела, благодарила, и делала все наоборот.
Карла смущали все эти перипетии, давая советы, он чувствовал себя самодовольной скотиной, самозванным раввином, или парторгом. «Да кто я такой, в конце концов, чем я лучше Винограева! И дом этот, и кухня, все держится усилиями Танечки». И, спровадив домашних спать около часу ночи, — все оказались совами, — Карл сидел подолгу на кухне над листком бумаги, стараясь хоть как-нибудь оправдать свое существование.
Винограеву удалось-таки организовать еженедельные поэтические вечера в музее Лучшего поэта. И не то чтобы удалось, — он, как всегда, воевал с мельницами, — и директор, и «бабы», как он их называл, обрадовались этой идее.
Юрочка работал здесь первый год. После долгих поисков достойного места, после размытых обещаний чиновников и явных недоразумений вернулся он к ремеслу студенческих времен — скреб снег, посыпал тротуар солью, выгребал мусор. Так продолжалось несколько лет, зато теперь его неуемная общительность нашла, наконец, достойное применение — он водил по музею экскурсии, читал лекции, а его природная любовь к опрятности торжествовала: ходил он в костюме с иголочки, тщательно подбирал галстуки, ухаживал за седеющей своей бородкой.
До прихода в музей он не то чтобы не любил Маяковского, просто не знал его толком, и не интересовался, зато теперь личная жизнь «кормильца», случалось, отодвигала на задний план его собственную, и он прибегал в Карлу взволнованный, жаловаться на «эту суку Лиличку».