Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трактовка слез в военной поэзии Твардовского лишь отчасти совпадает с представленной стихами современников тенденцией. Запрет на «деморализующий» всплеск чувства снимало приближение победы, но значение динамики событий тоже относительно: главным фактором становится внутренний рост поэта за годы войны.
В 1944‐м автор «Василия Тёркина» пишет главу «Про солдата-сироту», где повествование переходит в своеобразный плач по плачущему – с эмоциональным нарастанием при каждом повторе ключевых слов:
Но бездомный и безродный,
Воротившись в батальон,
Ел солдат свой суп холодный
После всех, и плакал он.
На краю сухой канавы,
С горькой, детской дрожью рта,
Плакал, сидя с ложкой в правой,
С хлебом в левой, – сирота.
Плакал, может быть, о сыне,
О жене, о чем ином,
О себе, что знал: отныне
Плакать некому о нем746.
Истощивший слезы солдат предстает фигурой еще более трагической:
И Россию покидая,
За войной спеша скорей,
Что он думал, не гадаю,
Что он нес в душе своей.
Может, здесь еще бездомней
И больней душе живой, —
Так ли, нет, – должны мы помнить
О его слезе святой747.
Если в «Отце и сыне» солдат осушает слезы при мысли о фронтовой семье, то в поэмном сюжете солдата-сироты поддержка «хора» не играет никакой роли, победный ход войны не снимает бремени горя с души живой. Сознание, воспринимающее трагедию, раскрывается в финале предыдущей главы – «На Днепре», где весельчак Тёркин, максимально сближенный с лирическим героем Твардовского, преображается:
…Но уже любимец взводный —
Тёркин, в шутки не встревал.
<…>
И молчал он не в обиде,
Не кому-нибудь в упрек, —
Просто больше знал и видел,
Потерял и уберег…
– Мать-земля моя родная,
Вся смоленская родня,
Ты прости, за что – не знаю,
Только ты прости меня!
<…>
Минул срок годины горькой,
Не воротится назад.
– Что ж ты, брат, Василий Тёркин,
Плачешь вроде?..
– Виноват…748
Тёркин и винится слезами, и стыдится собственных слез. Иначе говоря, вина не может быть осознана до конца: «Ты прости, за что – не знаю»; если же полное осознание происходит, человек приобщается к трагедии самого бытия и, подобно платоновскому Кирею, перестает быть солдатом (горевать, так не воевать). Выход поэта из этой коллизии отмечен замечательным литературным и человеческим тактом.
С наступлением мирного времени – и послевоенного мрачного семилетия – поляризация в разработке мотива солдатских слез становится более наглядной, чем прежде. В 1946‐м обнародованы такие контрастные версии возвращения победителя, как «Враги сожгли родную хату…» Михаила Исаковского и «Вернулся я на родину…» Михаила Матусовского. Оба стихотворения сразу же были положены на музыку и в этом качестве обрели совершенно разную судьбу. Между тем полностью совпадает жизненная основа того и другого текста.
Композитор Марк Фрадкин, побывав в разрушенном Витебске и оказавшись в положении героя Исаковского («Враги <…> сгубили всю его семью»749), поделился горем с военным корреспондентом Матусовским, только что демобилизованным. В ответ на печальную исповедь начинающий поэт-песенник сложил стихи о счастливом возвращении домой. Детали позволяют узнать родной для автора Луганск, «где возможность жить рядом с рекой – это постоянный праздник»750, отождествить с матерью поэта условно-песенную «старушку-мать». Вместе с тем идиллическая картина всецело определяется нормативным образом чувства и канонической моделью «встречи с малой родиной»751:
Вернулся я на родину. Шумят березки встречные.
Я много лет без отпуска служил в чужом краю.
И вот иду, как в юности, я улицей Заречною,
И нашей тихой улицы совсем не узнаю.
<…>
В своей домашней кофточке, в косыночке горошками,
Седая, долгожданная, меня встречает мать.
<…>
Пусть плакать в час свидания солдату не положено,
Но я любуюсь родиной и не скрываю слёз752.
Произошло обычное для советской (соцреалистической) практики «фокусническое устранение реальности»753 – той самой реальности, с которой автор текста был и (судя по его поздней мемуарной книге) остался связан интимно:
…гусеницы немецких танков шли через мое детство, через городской сад, где вечерами вздыхала духовая музыка, через Полтавский переулок, где вершины лип и тополей соединялись так близко, что образовывали тенистый коридор, по которому я ходил в школу754.
Родители поэта успели эвакуироваться, но погибли многие знакомые и друзья семьи; участь казненных луганских евреев побудила Матусовского впервые осознать свою этническую идентичность:
Иногда ночью <…> мне кажется, что я слышу чужой резкий голос, имеющий почему-то власть надо мною, <…> и я обязательно должен сейчас подняться, накинуть на плечи пальто и занять свое место в последнем ряду ожидающей меня колонны. Впрочем, рассказывать об этом невозможно, это надо почувствовать самому755.
Иначе говоря, сладкие слезы любования родиной не имели опоры во внутреннем опыте автора стихотворения. Этот разрыв так и не будет им отрефлексирован; отсюда сочетание в мемуарном «Семейном альбоме» трагических признаний, подобных процитированному выше, с безмятежным воспоминанием о времени создания и первоначального успеха песни в исполнении Утесова: «Нечего и говорить, как я был счастлив»756. Композитор, чью семью враги сгубили, чей родной город за время оккупации обезлюдел и был стерт с лица земли в ходе боев757, согласился написать музыку к стихотворению Матусовского, поскольку тоже разграничивал подлинные переживания и нормативные эмоции, провозглашенные «общенародными»758. Суррогатная душевность песни обеспечила ее официальное признание.
Исаковский (в отличие от автора «Вернулся я на родину…») апеллировал к универсалиям эмоциональной культуры, воспринятым через досоветскую традицию – крестьянский необрядовый плач и городской романс759. С музыкой Матвея Блантера стихотворение обрело новую силу, чтобы тут же подвергнуться суду за «искажение образа солдата-победителя». Для всех авторов разгромных статей главной уликой служила финальная строфа:
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт760.