Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не-а! Не угадала. Меня все поправляют, блин, как будто я своё имя не знаю. У меня папа не Роберт какой-то там, а Робе́рто, с ударением на «е». Его бабушка так назвала, итальянская коммунистка. Они с дедом сюда припёрлись из Америки, дураки такие, в тридцать первом году. Ну и так далее…
– Что – далее?
– Далее – гигнулись оба в лагерях, а папа Роберто вырос в детдоме в Калинине, что видать по фамилии. И так далее.
– Понятно, – сказала Надежда. Обеденный перерыв летел к чертям свинячьим. Она достала из большой своей сумки оба бутерброда, один взяла себе, второй выдала Робе́ртовичу, и тот вдохновенно его захавал.
– Слуш, – промычал он, языком подхватывая с нижней губы мазок паштета. – Никому ещё не говорил, а тебе скажу, душа моя. Я чё психую: не знаю, куда бабки девать.
– А, – отозвалась она, – сочувствую. Но это поправимо. – Поднялась из-за стола, включила чайник, открыла тумбочку и достала из неё жестяную банку импортного кофе из спецпайка главного редактора. Инга Тиграновна баловала своих подчинённых. – Тебе сколько сахару?
– Три. Нет, ты чё думаешь – вот эти вот баш-ли, да? – он презрительно кивнул подбородком на лацкан собственного пиджака. – Деревянные, да? Не-е-ет, я о других, изумрудных-прекрасных… со святым ликом дядечки такого лоснистого…
Запихнул остаток бутерброда за щёку и промычал:
– Слуш, они меня тут разыскали… Инюрколлегия. Я чуть не рехнулся от страха. Такое дело: дедушкин брат там скончался. В Сиэтле – в смысле. Кошмарный миллионер, шо-та по кранам… по унитазам. Миллионов… я столько цифр не знаю. Так эти – чё, наши-то: предлагают сюда перевести, вы-вес-ти активы… выдать мне в деревянных… вроде наш курс мне здесь выгодней и они, типа, обо мне позаботятся… А я, слуш, душа моя, пересрал так, что не сплю совсем… Эт получается, как в том стишке: «Белая лошадь купила галоши…»
– «Глупая лошадь», а не белая, – машинально поправила она и вдруг резко подняла голову.
Рука её с ложкой, размешивающей сахар в гранёном стакане с кофе, дрогнула; кто-то невидимый переключил временно́е реле, медленной дугой выплеснул на стол кофейный плевок. Лабух медленно придвинул к себе стакан, медленно отворилась скрипучая дверь избы, баба Устя прошептала-простонала: «Белые лошади… белые лошади…»
Этот Робе́ртович, с его украденным тромбоном, пегим чубом и указательными пальцами, отбивающими ритм о край стола, должен был сыграть в её жизни какую-то значительную роль. Сыграть. Значительную роль. А какую, она пока не знала… Но то, что его привели сюда не просто так, чуяла своим отбитым нутром.
Опустившись на стул против Сергея Робе́ртовича, она подалась к нему и, пересиливая отвращение от запаха перегара, проговорила тихо и внятно:
– Никаких коллегий! Смойся на время, исчезни, потеряйся… Пить прекрати. Тромбон – к чёрту. Пробейся в посольство, свяжись с американским адвокатом деда напрямую, тот, безусловно, существует. Первый шаг: сделать доверенность. Все деньги оставить там, на счету. А потом…
(Она хотела сказать: «А потом мы с тобой будем делать прекрасные книжки!» – но удержалась, чтобы не пугать тромбона раньше времени.)
Лабух заворожённо смотрел на эту потрясающую девушку. Она почему-то побледнела, и только горячие золотые глаза, так волшебно отзывавшиеся золотым бровям и волосам, стянутым на затылке в тугой конский хвост, – ярко светились чертовским умом. А ведь она, при всей своей внешней суровости, выглядела совсем-совсем юной.
И почему-то верил он сейчас только ей, вот этой девушке, которую видел впервые в жизни. Если б она позволила, он остался бы рядом и всюду таскал за ней её большую сумку, потому как заметил, что она хромает. Вот кто даст ему по-настоящему толковый совет, кто поведёт по этой запутанной жизни; кто защитит, убережёт, уймёт безотчётный страх, грызущий его три недели – с той минуты, когда дома раздался звонок и бесцветный голос обрушил на него эту страшную многомиллионную новость. Тогда и проклюнулся, с каждым днём распухая всё больше, страх, что его грамотно оберут и убьют в подворотне. И хрен бы с ними, деньгами, – жизни жалко. Жалко его интересной, классной-запойной жизни, ежевечерних кабаков, забойной музыки, клёвых девочек… А его несчастный тромбон, уведённый вчера прямо из ресторанного гардероба, – кто знает, чьих рук это сноровистое дело! Значит, как там она сказала – посольство, американский адвокат?..
– Дай запишу… – проговорил он хрипло, потянувшись через стол за ручкой. – Диктуй по тактам, душа моя…
К весне дом потребовали освободить. Да и на том спасибо: долгонько не торопили, видимо, в память о родителях. Новый начальник станции был мужичком вредным, но – батин выученик, натасканный им по всем статьям, – уважительно отнёсся к семье. Однако и честь надо знать: Стаха разыскали, прислали официальное письмо; формально имели право, дом-то ведомственный. И вообще, дело житейское.
Вот только не было у него ни малейшего желания приезжать, раздавать родительское имущество, вязать тюки, встречаться с соседями, отвечать на разно-всякие вопросы… Да он бы и не смог: время опять было суматошное, опять сессия, сплошные дежурства на «скорой», где его повысили до фельдшера.
Но неожиданно разбором вещей согласилась заняться сестра Светлана. Он и не рассчитывал, просто позвонил сообщить: так, мол, и так, родные пепелища, отечески гроба, так сказать. И Светлана охнула, помолчала…
Трудно это вообразить, но, может, шевельнулось что в её душе, воспели заветные струны? Всё же в этом доме и она родилась…
Вдруг сестра заявила, что не прочь забрать кое-что из родительских вещей, пересмотреть что-то из маминых платьев… («Знаешь, издалека всё иначе вспоминается. Мама, помню, кружева любила. А сейчас, когда всё кувырком и такая всюду разруха, хорошие кружева, они о-о-очень в цене».)
Словом, пожертвовала отпуском, приехала на целых две недели.
В один из вечеров она позвонила – Стах уже выбегал из дому, опаздывал на дежурство – и сказала:
– Слушай, ты бы всё-таки появился хотя бы дня на два.
– Да ну!.. – буркнул он. При любой случайной мысли о доме, о станции, об улицах родного города сердечная его мышца сокращалась, выбрасывая мощную струю боли, и долго эта ноющая боль металась в груди, медленно растворяясь, впитываясь в каждую клетку тела.
– Нет уж, пожалуйста, выдели хотя бы денёк! – раздражённо воскликнула сестра. – Тут есть непонятные вещи. Не знаю: выбрасывать их? Коробка какая-то… помнишь, ещё той старухи смешной, дирижёрки? И этот твой английский рожок…
Неожиданно для себя он крикнул:
– Не смей трогать! Оставь. Я приеду…
Позвонил другу Лёвке, договорился о подмене на «скорой», перенёс пару встреч, отпросился у препода по химии… В общем, выкрутил для поездки целых три дня.
Ещё в поезде он решил, что коробку «по заказу Его Величества Наполеона» передаст в музей, а вот пачку листов из-за плюшевой обивки оставит себе – всё ж таки память. Может, и прочитает когда-то, одолеет и бледный шрифт машинки Веры Самойловны, и тот дореволюционный бегучий, почти выцветший почерк на жёлтых листах. Да и могилы надо бы навестить, хотя сейчас, в марте, ничего там особо не сделаешь, всё под снегом…