Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Два дня мы изучали Рим – город, который был одновременно и живым организмом, и ископаемым. Выбеленные временем античные руины напоминали сухие кости, опутанные паутиной пульсирующих кабелей и окруженные отчаянно гудящими автомобилями. Мы побывали в Пантеоне, на Римском форуме, в Сикстинской капелле. Рим вызывал у меня ощущение почтения и священного трепета. Причем так я относилась ко всему городу: мне казалось, что он весь должен был стать музейным экспонатом, которым нужно любоваться издали, не прикасаясь и никак не меняя. Спутники мои относились к городу иначе: они сознавали его значимость, но не падали перед ним ниц. Они не замирали в восторге перед фонтаном Треви, не умолкали под стенами Колизея. Пока мы переходили от одной достопримечательности к другой, они вели разговоры – о Гоббсе и Декарте, Фоме Аквинском и Макиавелли. Между ними и этим великим городом возникал некий симбиоз: они вдыхали жизнь в древнюю архитектуру, делая ее фоном своих рассуждений и отказываясь поклоняться на его алтаре, словно тот был давно мертв.
В третий вечер разразилась буря. Я стояла на балконе квартиры Ника и смотрела, как небо прорезают яркие зигзаги молний, слушала раскаты грома. Я почувствовала себя на Оленьем пике – на земле и в небе бушевала та же стихия.
На следующее утро небо расчистилось. Мы устроили пикник с вином и закусками в парке виллы Боргезе. Солнце приятно припекало, закуски восхитительно благоухали. Никогда в жизни я не чувствовала себя настолько живой. Кто-то сказал что-то о Гоббсе, я, не задумавшись, привела цитату из Милля. Это было совершенно естественно – призвать голос из прошлого в настоящее, настолько пропитанное прошлым. И не важно, что прозвучал в тот момент мой собственный голос. Наступила пауза, все пытались понять, кто это сказал. Потом кто-то спросил, откуда эта цитата, и разговор потек дальше.
После этого я стала воспринимать Рим так же, как мои спутники: как место историческое, но в то же время живое, полное еды и автомобилей, конфликтов и гроз. Город перестал казаться мне музеем, он стал таким же живым, как и Олений пик. Пьяцца дель Пополо. Термы Каракаллы. Замок Святого Ангела. Они стали для меня такими же реальными, как Принцесса, красный железнодорожный вагон, Ножницы. Мир, который они представляли, мир философии, науки, литературы, мир великой цивилизации, обрел жизнь. В Национальной галерее античного искусства я остановилась перед картиной Караваджо «Юдифь и Олоферн» и больше не думала о курицах.
Не знаю, что стало причиной моей трансформации, почему я неожиданно сроднилась с великими мыслителями прошлого, перестав с почтением взирать на них со стороны. В этом городе, в его белом мраморе и черном асфальте, в его истории и современности было нечто такое, что показало мне: я могу восхищаться прошлым, не смолкая перед ним.
Вернувшись в Кембридж, я все еще дышала пряным ароматом старинных камней. Взбежала по лестнице, торопясь проверить свою электронную почту. Я ждала письма от Дрю. Включив ноутбук, увидела, что Дрю действительно написал. Но в почте было еще одно письмо: от моей сестры.
Я открыла письмо Одри. Это был один длинный абзац, почти без знаков препинания, с множеством грамматических ошибок. Поначалу мне бросились в глаза эти ошибки, они заслонили от меня смысл. Но игнорировать слова я не могла, они буквально кричали с экрана.
Одри писала, что ей следовало остановить Шона много лет назад, прежде чем он сделает со мной то же самое, что сделал с ней. Она писала, что в юности хотела рассказать все матери и попросить помощи, но боялась, что ей просто не поверят. И она была права. Перед свадьбой ее мучили кошмары, и она рассказала маме обо всем. Мама же ответила, что это ложные, невозможные воспоминания. «Я должна была помочь тебе, – писала Одри. – Но когда собственная мать не поверила мне, я перестала верить самой себе»[7].
Одри решила исправить эту ошибку. «Я верю, что Бог спросит с меня, если не остановлю Шона и позволю ему причинить боль кому-то еще», – писала она. Сестра собиралась открыто поговорить с ним и с родителями. Она просила меня поддержать ее. «Я сделаю это с тобой или без тебя. Но без тебя наверняка проиграю».
Я долго сидела в темноте. Злилась на Одри за то, что она написала мне. Чувствовала, что она вырвала меня из этого мира, этой жизни, в которой я была счастлива, и снова утянула в мир другой.
Я написала ответ. Писала, что Одри права, что, конечно же, мы должны остановить Шона. Но я просила ее ничего не делать, пока я не вернусь в Айдахо. Не знаю, почему я просила ее подождать, что пыталась получить от выигранного времени. Я не знала, что произойдет, когда мы поговорим с родителями, но инстинктивно чувствовала, что стоит на кону. Пока мы не просили о помощи, можно было верить, что они нам помогут. Рассказать им все – значило рисковать немыслимым. Мы рисковали узнать, что они уже все знали.
Одри ждать не стала, ни единого дня. На следующее утро она показала мое письмо маме. Не могу представить деталей их разговора, но понимаю, что Одри должна была испытать чувство глубокого облегчения. Наконец-то сестра могла сказать, что она не сумасшедшая, что с Тарой было то же самое.
Мама целый день размышляла над этим, а потом решила услышать все от меня. В Айдахо был вечер, в Англии почти полночь. Мама не умела пользоваться международной связью и разыскала меня в Сети. Слова на экране были мелкими – небольшой текстовый квадратик в углу, – но мне показалось, что они поглотили всю мою комнату. Мама писала, что прочитала мое письмо, и я приготовилась к всплеску ярости.
«Мне больно признавать реальность, – писала она. – Мне тяжело признать, что происходило нечто отвратительное, а я отказывалась видеть это»[8].
Я перечитала эти слова несколько раз, прежде чем до меня дошел их смысл. Прежде чем я поняла, что мама не злится, не обвиняет меня, не пытается убедить, что это всего лишь плод моего воображения. Она верила мне.
«Не упрекай себя, – ответила ей я. – После той аварии ты перестала быть прежней».
«Может быть, – написала мама, – но иногда я думаю, что мы сами выбираем свои болезни, потому что они бывают нам удобны».
Я спросила у мамы, почему она никогда не останавливала Шона, когда он меня мучил.
«Шон всегда говорил, что ты первая начала ссору. Думаю, мне хотелось в это верить – так было проще. Ты всегда была сильной и рациональной, а Шон таким не был никогда, и это все знали».
В этом не было смысла. Если я казалась такой рациональной, почему мама верила Шону, когда тот говорил, что я сама нарываюсь на ссоры, что меня нужно подчинить и наказать?
«Я мать, – ответила мама. – Матери защищают. А Шон был таким несчастным».