Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Реализм» использует эту нашу тягу к общепринятой действительности. Все происходит примерно так же, как в настоящем мире, а сам подход ограничивается тем, что случается обычно, – тем, что физически возможно.
Но рассказ может быть правдивым, и если выходит за рамки общепринятой действительности – если происходящее в нем не случалось на самом деле и случиться не могло.
Задай я вам сочинить рассказ, в котором персонажи – мобильный телефон, пара перчаток и упавший листик – болтают, сидя в тачке на подъездной дорожке у какого-нибудь дома в предместье, мог бы такой рассказ быть правдивым? Да. Он мог бы оказаться правдивым в том, как сам на себя откликается, как отзывается на обстоятельства действия, на то, как действие развивается в нем, – тем, как все в нем меняется, очертаниями внутренней логики, отношениями между элементами.
При должном старании тачка, в которой навалено всякого, может стать целой системой смыслов и сообщить много правды о нашем мире, и кое-что из этой правды с привычным реалистическим подходом и сказать-то было б невозможно. Такая система наполнилась бы смыслом не благодаря правдоподобию или точности исходных вводных, а благодаря тому, как она откликается на эти исходные вводные, то есть как она с ними обращается.
Если писатель придумывает некое странное событие, а затем позволяет миру вымысла откликнуться на это событие, мы знакомимся с тем, что можно было б назвать психологической физикой вымышленного мира. Каковы там законы? Как все происходит? Такие рассказы кажутся нам правдивыми и сущностными в той мере, в какой психологическая физика вымышленного мира ощущается похожей на психологическую физику нашего мира.
И вот теперь приступим к «Носу».
Иван Яковлевич, завтракая, обнаруживает в хлебе нос. («Solid!» – восклицает он в переводе Струве. В переводе Пивиэра и Волохонской – «Firm!» [51]) Он «удивлен» – мы бы тоже удивились.
Нос в хлебе – стартовое странное событие. Теперь мы ждем, как этот вымышленный мир (в этом случае – мир Ивана Яковлевича и его супруги Прасковьи Осиповны) на это откликнется. Вот где возникнет смысл всего рассказа – не в факте носа и хлеба, а в том, как на это откликнется представленная нам супружеская чета. Мир, где в буханке хлеба может найтись нос, – не наш, но все-таки это некий мир, в нем должны быть свои законы, и мы ожидаем узнать, каковы же они.
Прасковья Осиповна не удивлена, она прекрасно знает, откуда в хлебе взялся нос: цирюльник Иван Яковлевич отрезал его у клиента.
На миг мы принимаем это обвинение. Нос – вот он, отдельный от лица; нос этот «чей-то знакомый»; Иван Яковлевич – цирюльник; обвинение выдвигает его же дорогая жена.
Но как-то не склеивается.
Будь я Иваном Яковлевичем, я бы сказал что-то такое: «Милая, погоди, подумай сама. С чего бы мне отрезать клиенту нос? Но пусть бы я даже отрезал его, как принес бы домой? А если б и принес, зачем мне класть его в тесто, которое, если прикинуть, вчера вечером, когда я пришел, еще и готово не было. И вдобавок, как тебе удалось не заметить этот нос, когда ты нынче утром месила тесто?»
Ничего подобного Иван Яковлевич не произносит, и в том, сколь далеко отстоит его отклик от того, каким был бы наш, начинает вырисовываться гоголевский мир. Иван Яковлевич тут же принимает женину (скособоченную) логику: если случилось нечто ужасное, вытворил это не кто иной, как он сам. Затем Иван Яковлевич соображает, что нос этот принадлежит одному его клиенту – Ковалеву. (Смог бы сам я признать, чей он, отдельно лежащий нос, если его хозяина я вижу дважды в неделю? Нос парня, который сидит в приемной моего спортзала, скажем? Не уверен. Наверное, зависит от носа.)
Итак, сижу я с Иваном Яковлевичем и Прасковьей Осиповной на грубом деревянном табурете, который вытащил из-под шаткого русского стола XIX века, перед нами этот нос-в-буханке, рассказу меньше страницы, а я уже потерялся. Персонажи рассказа воспринимают происходящее не так, как я, приходят к выводам, с которыми я не в силах согласиться, неспособны ответить на вопросы, которые я склонен был бы задать, – например: разве Ковалев не заметил бы, что ему отрезали нос? Разве не возникли б у него некоторые чувства на этот счет? Что́ Ковалев все эти часы делал без носа? Если Иван Яковлевич не отреза́л нос Ковалеву и не притаскивал его домой – похоже, так все и было, – как нос оказался у него дома?
Что им делать? А вы бы что предприняли? Я бы перевел дух и прикинул, как этот диковатый казус мог случиться. («Прасковья Осиповна, был ли я пьян, когда явился вчера домой? За что взялся первым делом? Идемте глянем, не в крови ли моя бритва».) Убедившись, что я невиновен, я бы отыскал Ковалева, вернул ему нос, объяснил, что в его исчезновении я никак не замешан.
Однако порыв Ивана Яковлевича – положить нос, «завернувши в тряпку, в уголок; пусть там маленечко полежит». «А после его вынесу», – обещает он. Но Прасковья Осиповна желает, чтоб нос вынесли немедля. То есть препираются они не о том, совершать ли иррациональный сомнительный поступок (избавляться от носа), а о сроках исполнения.
Прасковья Осиповна считает, что Иван Яковлевич виноват, и он с нею соглашается. Но в чем он провинился? Он боится, «что полицейские отыщут у него нос и обвинят его». В чем? Мы знаем, как должен бы знать и сам Иван Яковлевич, что ничего дурного он не сделал. Да и в любом случае с чего полиции «отыскивать» нос в этом доме? И поэтому нам кажется, что беспокоятся эти двое не о том: не о человеке, оставшемся без носа, а о том, что их в этом обвинят.
Затем Иван Яковлевич поступает примерно так же, как, наверное, поступил бы и я, если б стремился избавиться от улики. Он заворачивает нос в тряпицу, собирается «его куда-нибудь подсунуть <…> или так как-нибудь нечаянно выронить, да и повернуть в переулок». Но все натыкается и натыкается на прохожих, и никак не удается улучить подходящий миг. Есть во всем этом нечто… странное. Воображаю себя в Нью-Йорке с завернутым в тряпицу носом того парня из спортзала – сколько б ни встретил я знакомых, найти способ избавиться от носа я все равно найду: можно по старинке уронить и пнуть, скажем, или найти мусорный бак возле «Старбакс», или как-то еще. Он же все-таки в тряпку завернут и выглядит как мусор. Слишком уж строгие условия необходимы Ивану Яковлевичу, чтобы избавиться от носа; у Ивана Яковлевича некоторая паранойя.
Наконец ему удается выронить нос, однако будочник тут же замечает это и приказывает подобрать уроненное. (То есть паранойя Ивана Яковлевича оправданна: этот мир действительно бдит.)
Затем он приходит на Исакиевский мост и бросает нос в реку. Тут на него обращает внимание квартальный надзиратель – не потому, что Иван Яковлевич бросил нос в Неву, а просто из-за того, что, как оказывается в рассказе