Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Язык, подобно алгебре, способен на полезное действие только в определенных пределах. Он инструмент создания образов этого мира, которые мы, увы, далее путаем, принимая за сам мир. Гоголь не создает несуразный мир; он показывает нам, что несуразный мир создаем мы сами – собственным мышлением.
Подобно тому, кому довелось видеть, как паникует кто-то из друзей в авральных обстоятельствах, мы, почитав Гоголя, вероятно, относиться к старому приятелю, родному языку, как прежде уже не сможем.
И это хорошо. Незачем ошибочно принимать прибор, аппроксимирующий истину, за саму истину.
Непросто рассуждать о языке некого текста, который мы в силах прочитать лишь в переводе.
Читать Гоголя по-английски – одно дело, читать его по-русски – явно другое. По-русски он смешнее, в нем есть звуковые шутки, ассонансы и каламбуры, которые не перенести в английский, – и ничего не попишешь. В начале моей преподавательской карьеры в Сиракьюс я пригласил одну свою коллегу ко мне на занятия, чтобы она поговорила со студентами о трудностях перевода. Получилось чудесно – и чуть не потопило мне весь курс. Когда она закончила, мы осознали, до чего бледные подобия оригиналов мы читаем. Она прошлась с нами по фрагменту другой гениальной повести Гоголя – «Шинель» – и показала все шутки, завязанные на звук, которые мы упускаем. Например, в самом начале той повести матери нужно назвать младенца, она перебирает разные имена и решает именовать сына в честь отца, и ребенок теперь Акакий Акакиевич. По словам моей коллеги, в оригинальном тексте здесь встречается целая череда звуков, ассоциирующихся в русском языке с испражнением, и увенчивается все это объявлением имени ребенка. Звук «ка-ка» в русском языке имеет те же ассоциации, что и в английском, и «Акакий Акакиевич» для русского уха – особенно из-за получающейся звукописи, связанной с дерьмом, – звучит наподобие «Дерьмот О’Говен». (Или «Сран Г. Гадтон». Или «Сранчо Срантон». Могу продолжить.) «Русский читатель, – сказала моя коллега, – хихикает весь этот фрагмент насквозь, а при объявлении имени может и всхохот-нуть».
Не таков, мягко говоря, был наш отклик. Нам все это показалось слегка диковатым изложением того, как, по нашему пониманию, традиционно именовали детей в России XIX века.
Но даже в переводе одна из прелестей гоголевской прозы состоит в том, как настоящая эмоция, пройдя сквозь искажающий фильтр сказа, появляется по другую сторону этого фильтра все такой же настоящей, но с вывертом.
Извод чего-то подобного мне довелось услышать в юности. Как-то раз на поздней соседской вечеринке меня загнал в угол какой-то приятель моих родителей, перебравший выпивки и страстно желавший поделиться хоть с кем-нибудь, каким кажется ему мир (прекрасным, несправедливым, исполненным знаков, какие этот человек прозевал), и получился своего рода чикагский сказ:
– Огонька-то тебе хватает, но уж поверь мне, падлы тебе подлян-то накидают, а ты им вот так… – показывает средний палец, – вот прям с первого же раза, пусть только попробуют херню эту!
Любая душа беспредельна и желает выразить себя в полноте. Если не предоставить ей подобающего инструмента (а нам всем так или иначе в нем отказано с самого рождения), появляется… поэзия, то есть правда, протолкнутая через узкое отверстие.
Поэзия на самом-то деле к этому и сводится: наружу выходит нечто чудно́е. Обычная речь, переливающаяся через край. Несостоятельная попытка отдать этому миру должное. Поэт доказывает, что язык недотягивает, бросаясь грудью на ограду языка, которая поэта ограничивает. Поэзия – возникающий прогиб ограды. Вклад Гоголя в том, что он тоже бросился на ограду языка там, где живут маленькие люди – косноязычные, мямлящие, чей язык не справляется с обстоятельствами, – но люди эти чувствуют все то же самое, что и люди большие (красноречивые, образованные, непринужденные).
Результат получается неловкий, забавный и достоверный, тронутый духом (чудно́го) повествующего человека.
В рамках одной модели писательства мы стремимся вверх – выразить себя точно, на высочайших уровнях языка (вспомним Хенри Джеймза). В рамках другой мы сдаемся естественной природе выражения, пусть она и несовершенна, и, сосредоточенно работая в этой модели, возносим ее, так сказать, придаем поэтическую изысканность этой (неумелой) форме выражения.
Когда какой-нибудь служащий корпорации говорит: «Стресс, испытываемый некоторыми, является, как его можно рассматривать, результатом того, что мы не достигли и не перевыполнили цели, которые, как мы все помним, Марк из Правления в своем критическом официальном письме отчетливо донес до нас в прошлом месяце», – это стихотворение, потому что здесь все наперекосяк. Внутри содержится заявление («Мы всё просрали, и нам хана»), но есть и нечто достоверное в этом наперекосяке, некий дух, кое-что сообщающий нам и о говорящем, и о его культуре, и это кое-что мы из фразы «Мы всё просрали, и нам хана» не узнаем.
Итак, это стихотворение – то есть машинка, поставляющая дополнительные смыслы.
Возможно, заметим мы и то, что в некоторых местах неуклюжесть гоголевского сказа внезапно пропадает и проза делается прекрасно артикулированной: «Но на свете нет ничего долговременного, – сообщает нам рассказчик после того, как Ковалев возвращает себе нос и обнаруживает, что орган не встает на место, – а потому и радость в следующую минуту за первою уже не так жива; в третью минуту она становится еще слабее и наконец незаметно сливается с обыкновенным положением души, как на воде круг, рожденный падением камешка, наконец сливается с гладкою поверхностью».
Ничего «сниженного» в этой речи нет.
Итак, у сказа, применяемого здесь Гоголем, внушительный диапазон. Иногда это великий писатель пишет «под» неуклюжего писателя, а иногда это… пишет великий писатель.
«Гоголь был странным созданием, – писал Набоков, – но гений всегда странен; только здоровая посредственность кажется благородному читателю мудрым старым другом, любезно обогащающим его, читателя, представления о жизни». У Толстого и Чехова, по словам Набокова, тоже случались «минуты иррационального прозрения», приводившие к «внезапной смене точки зрения», «но у Гоголя такие сдвиги – самая основа его искусства» [55].
Гоголь был одержим носами, боялся пиявок и червей; умел, насколько это известно, дотягиваться нижней губой до собственного (довольно длинного) носа. Гимназическая кличка? «Таинственный Карло» [56]. «Слабое дитя, – говорит нам Набоков, – дрожащий мышонок с грязными руками, сальными локонами и гноящимся ухом. Он обжирался липкими сладостями. Соученики брезговали дотрагиваться до его учебников» [57]. Его однокашники-аристократы смотрели на него сверху вниз, согласно одному из них – с гоголевским именем В. И. Любич-Романович, – юный Гоголь «редко когда мыл лицо и руки по утрам каждого дня, ходил всегда в грязном белье и выпачканном платье» [58]. Гоголь садился на задах класса, чтобы не подвергаться насмешкам.
Гоголь – провинциал из Украины, маменькин сынок (мама любовно записывала на счет сына изобретение железных дорог и парового движения), переехавший в Санкт-Петербург и оказавшийся классово ниже тамошних писателей-аристократов.
«Русская проза достигла в произведениях Пушкина и Лермонтова безупречной непринужденности и ясности, – пишет Ричард Пивиэр в чудесном вступлении к роману Гоголя «Мертвые души». – Гоголь восхищался ими и не пытался до них дотянуться. Он занялся разработкой другого подхода, в котором нет подражания естественной речи образованных людей и нет “добродетелей прозы” – лаконичности и точности, а есть все обратное».
По словам Андрея Синявского, Гоголь для этого «прибегнул не к речи, какою мы говорим, но скорее – к неумению говорить