Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так мало-помалу обрастали советские служащие обличьем „товарищей“, причем настолько не только внешне, насколько стиль жизни есть всегда уже и ее сущность. Но, стилистически превращаясь в „товарища“, советский служащий оставался все-таки непримиримым врагом той власти, которой жизнь заставила его поклониться в ноги. 〈…〉 Так под слоем „товарища“ рядовой советский служащий, словно штатскую жилетку под форменным френчем, поглаживал в своей душе сакраментальный слой „заговорщика“…»
Этот служащий и стал, в частности, героем «Спиритического сеанса» Булгакова. Но коллизия в целом не могла не затронуть и его самого, и тем более – близкого ему в те первые годы круга литераторов. Она была связана с повседневностью. «Во всякое учреждение входили все мы, как в психоаналитический институт, – вспоминал Ф. Степун. – Первым шагом, от которого зависело все, была правильность социологического диагноза, прозрение заговорщической жилетки под коммунистическим френчем». Речь шла, конечно, не о каком-то реальном заговоре, а о выборе наиболее социально-близкого из нынешних служащих – о некоем «непроизносимом пароле». Особенно важно, однако, дальнейшее пояснение. «Хотя в этом пользовании немым паролем и не было ничего нравственно недопустимого, в нем все же было нечто стыдное, – признается Степун. – (Ведь и на фронте всегда бывало стыдно идти согнувшись по окопу)… В разрешении называть себя „товарищем“ со стороны настоящих коммунистов, в каком-то внутреннем подмигивании всякому псевдотоварищу – „брось, видна птица по полету“, в хлопотах о сохранении своего последнего имущества и своей, как-никак единственной жизни, во всем этом постоянно чувствовалась стыдная кривая согнувшейся перед стихией жизни спины. Лицемерия во всем этом вначале не было, но некоторая привычка к лицедейству перед жизнью и самим собой все же, конечно, слагалась».
Эта «привычка к лицедейству» слагалась и у Булгакова – главным образом в 1920–1921 годах. До этого, в Киеве 1919 года, Булгаков в советских учреждениях, судя по свидетельствам близких, не служил. Только во Владикавказе весной 1920 года перед ним во весь рост встали сложные социально-психологические проблемы, о которых пишет Степун и которые с возможной для отечественной печати ясностью отразились в «Записках на манжетах». Степун полагал, что дело обстояло «нравственно благополучно» первое время – «пока революция была стихией, пока русский человек спасал всего только свою голую жизнь, пока он отчетливо внутренне знал, что его правда и на чем он сам в конце концов твердо стоит». Это – состояние героя «Записок на манжетах»:
«Осваиваюсь. – Завподиск. Наробраз. Литколлегия.
Ходит какой-то между столами. В сером френче и чудовищном галифе. Вонзается в группы, и те разваливаются. На кого ни глянет – все бледнеют. Глаза под стол лезут. 〈…〉
Подошел. Просверлил глазами, вынул душу, положил на ладонь и внимательно осмотрел. Но душа – кристалл!
Вложил обратно. Улыбнулся благосклонно».
По терминологии Степуна – лицедейство, но не лицемерие. Не почувствовав разницы, мы не поймем, как Булгаков, разделяя вначале это защитное лицедейство с очень многими литераторами, помы́кавшимися по разные стороны фронта, прежде чем окончательно осесть в Москве начала 1920-х годов, далее уходит от лицемерия – и в первую очередь от проникновения его в творчество.
«К моменту начала деникинского выступления в целом ряде людей, – пишет Степун, имея в виду тех, кто, в отличие от Булгакова, оказался к этому моменту в тылу Красной армии, – чувствовалось уже не только наличие двух лиц, но и лицо двуличия, т. е. полная невозможность разобраться – какое же из своих лиц, „товарищеское“ или „заговорщическое“, они действительно ощущают своим.
К этому времени большое количество советских служащих было уже до некоторой степени устроено большевиками, и потому ощущало какую-то неуверенность в своих предощущениях деникинского прихода…»
С Булгаковым дело обстояло иначе. К моменту прихода Деникина в Киев он не успел, по-видимому, испытать той «неуверенности предощущения», о которой писал Степун; зимою 1919/20 года он пережил наступления и отступления белой армии, находясь с нею по одну сторону фронта. Во Владикавказе 1920 года он следил за происходящим в Крыму (предполагая, возможно, что туда попали младшие братья) с чувствами, несомненно, сложными, которые нам вряд ли удастся хоть в какой-то степени восстановить: в «Беге» мы увидим только позднюю трансформацию этих чувств.
В первые московские годы его все еще мучительно волновала мысль о неосуществившемся, зачеркнутом в 1920–1921 годах варианте судьбы. Татьяна Николаевна вспоминала, что как-то он встретил знакомую медсестру, которая потом была в Константинополе. «Он зазвал ее домой, пили чай, она много рассказывала. Вообще тех, кто побывал за границей, он готов был слушать, раскрыв рот… Она рассказывала, как там все было, – она добралась с белыми до Константинополя, но все же вернулась… Я говорила ему: – Ты не жалей!..» Простодушные советы жены вряд ли попадали в точку; его чувства и размышления на эту болезненную тему были слишком сложны.
В апреле—мае Булгаков уже завязал интенсивные отношения с «Накануне»[106], и важным для него звеном этих отношений была публикация в «Литературном приложении» № 8 (к «Накануне», № 68) 18 июня 1922 года первой части «Записок на манжетах», которые до сих пор – то есть, во всяком случае, с конца 1921 года – не удавалось где-либо напечатать.
Весна и лето 1922 года для определенной части русской интеллигенции – и отечественной, и зарубежной – были в известном смысле временем надежд, и эта часть стремилась подбодрить, возродить к новой жизни тех, кто эти надежды в основном потерял. 25 июня в «Литературном приложении» к «Накануне» сообщалось о выходе первого номера журнала «Экономическое возрождение» (в издательстве