Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он и сам не заметил, как со временем из ревнивого мужа потихоньку превращался в справедливого судью и даже в адвоката для собственной жены. Впрочем, и для себя тоже.
* * *
Однажды он решил избавиться от этого ненавистного вещдока в виде флешки и уже направлялся к мусоропроводу на своем шестом этаже, но на полпути остановился, представив, что флешка может попасть кому-то в любопытные руки и тогда… Тем более, что везде сующая нос дворничиха Надя жила в этом же доме. Хотя можно было разломать, раздробить молотком флешку, – да было еще сто способов наверняка уничтожить ее, но Гаевский почему-то решил избавиться от флешки совсем иначе. Во время вечерней прогулки по крылатским холмам он спустился к реке и выбросил флешку в воду, – Москва-река навеки скрыла любовные утехи Людмилы и Тормасова…
А на обратном пути к дому Артем Павлович зашел в храм, чтобы еще раз поговорить со священником Агафоном. Он зашел в правый, тускло освещенный предел церкви, и встал в очередь исповедующихся.
И вдруг взгляд его, скользнувший по головам и спинам прихожан, словно прилип к темной шали и черному плащу стоящей далеко впереди женщины. То была Людмила. Гаевский лихорадочно соображал, что ему делать. Он встал за спину крупного мужика в кожаном пальто, постоял с минуту, а затем быстро, бочком, бочком, бочком вдоль стены, протиснулся к выходу, а там – уже за тяжелой дубовой дверью, повернулся лицом к храму, поклонился ему и перекрестился. А затем по хорошо растоптанной дорожке, змеившейся среди высоких зарослей старой травы, спустился с вершины холма вниз, к роднику, и долго сидел там на сырой скамейке, пытаясь понять – почему он трусливо сбежал из храма, чтобы не попасть на глаза жене.
Ну было же этому его поступку какое-то объяснение? Он побоялся стать свидетелем греховной исповеди Людмилы? Черт его знает. А ведь раньше она вроде никогда, никогда не исповедовалась. И когда однажды, еще несколько лет назад, он тактично спросил ее об этом, она как отрезала:
– Мне не в чем каяться.
О, как же сверлило и выжигало его душу любопытство, – что в те минуты говорила священнику жена? Но тайна сия была ему недоступна. И было глупо думать, что Агафон может раскрыть ее.
Дома, за неспешным семейным ужином, Людмила спросила его:
– Чай или кофе?
– Кофе, – ответил он, и, насыпав коричневых гранул в неглубокую белую чашку, добавил туда же сахара, и уже было намерился растирать по дну чашки эту смесь позолоченной ложечкой (как всегда это делала Наталья), но передумал…
Этот его «бзик» раздражал Людмилу.
* * *
Он уже спал, когда на кухне напористо забренчал домашний телефон. Проснувшись от его тревожного звука, Гаевский услышал, как Людмила (она сидела за своим компьютером в зале) прошлепала на кухню и что-то там бубнила.
Затем вошла в спальню, – Артем Павлович тут же спросил ее:
– Кто это так поздно трезвонит?
– Курилов просит домашний телефон какого-то Струговца.
– В моем портфеле возьми телефонную книжечку… Открой на букве «С», – ответил Гаевский и снова погрузился в сон.
Когда утром Артем Павлович сел завтракать, его потрепанная телефонная книжечка с закладкой в виде фантика от шоколадной конфеты лежала на краю стола.
Людмила чекрыжила сосиску ножиком и каким-то странным тоном (смесь лукавства и хитрости) сказала Гаевскому:
– А ты, оказывается, уже научился писать хорошие стихи… Но почему-то не показываешь мне их?
– Боюсь твоей критики, – ответил он, мгновенно догадавшись, какие именно стихи имеет ввиду Людмила.
– А я вот вчера ночью, когда искала для Курилова телефон этого самого… Как его?
– Струговца.
– Да-да, Струговца… И случайно нашла твои чудесные стихи. Они такие душевные, такие загадочные… Когда ты их написал?
– Кажется, в августе, там же ясно сказано – «Снова август»…
– Но мы ведь с тобой в августе никуда на поезде не ездили…
– Ну, август – это так… Фигура речи…
Ложечка, которой Артем Павлович размешивал парующий кофе, описывала нервные круги в чашке. А Людмила, прожевав бутерброд, начала распевно читать:
– Ах, как душевненько и складно, Гаевский! Я восхищена… Я думала, что ты так погряз в своих ракетных железяках, что уже не можешь так чувствовать, так проникновенно излагать… Но чему, чему, чему «никогда не бывать между нами»?
– Лжи, Люда, лжи, – в ту же секунду выпалил Гаевский, – этот ответ он лихорадочно приготовил еще в тот момент, когда жена заговорила про стих.
Ответив так, он с деланной задумчивостью (дабы не глядеть в глаза жене, посмотрел куда-то в давно немытое окно).
А Людмила продолжала наседать:
– Но почему же я?.. Как тут?.. Вряд ли сумею тебя понять? Ты думаешь, что я разучилась тебя понимать? Или мы разучились понимать друг друга, Гаевский?
Артем Павлович хмуро подумал, что этот сложный разговор никак не подходит к утру и завтраку. И, маневрируя, решил дать задний, компромиссный ход:
– Это я так, для поддержания ритма строки залепил… Погорячился. Давай я сейчас же эту строфу переделаю… Вот так:
– Ну, теперь у тебя есть вопросы, любовь моя? – с натужным, фальшивым теплом в голосе спросил он (вот эти два слова – «любовь моя» – еще с первых лет их семейной жизни неотразимым колдовским образом действовали на Людмилу, эта фраза всегда была у него в стратегическом резерве, который Артем Павлович использовал в самых крайних случаях).
– Ой, не темнишь ли ты, Гаевский? – недоверчиво протянула Людмила.
– Ой, не темню, не темню, – весело ответил он уже из прихожей, где надевал свой полковничий китель.
* * *
Он ехал на своем зеленом, кое-где покрытом уже лишаями ржавчин, старичке Фольксвагене, и думал, что вот эти слова «любовь моя», – он ни разу не сказал Наташе, как, собственно, не сказал и самые главные для нее слова – «Я люблю тебя».
И тут же в нем снова проснулся бесплатный адвокат Гаевский, который на тайном суде совести говорил: «Вот если бы ты сказал Наташе «Я люблю тебя», то это была бы уже полная, – и духовная, и физическая – измена жене. А так получается, что только физическая».