Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У ребенка можно отобрать самокат, но не отца. Ребенка можно заставить замолчать, но не разлюбить.
У Эды Ле Шан есть образ такого напряженного молчания детской любви – когда ребенок притворяется, что переборол страх темноты, лишь бы избежать осуждения отца: «Ему было важнее, чтобы отец погладил по голове, чем страх, от которого он боялся закричать». Эда называет это – «платить за любовь».
У младенца еще нет страха закричать, и этим он сильнее взрослого. Хотя младенческий крик этот во взрослом сердце не затихает.
Однажды я, приученная уже мыться в присутствии своего единственного, но бдительного зрителя, помещаю его в амфитеатр большой пластмассовой ванночки из «Ашана», полной бэушных игрушек, только что вывезенных из дружественной семьи в Митине, спокойно намыливаюсь и тут же не знаю, куда мыльные руки девать, потому что он встал, и полез, и сейчас окажется между ванночкой, порогом, батареей и контейнером с бытовой химией, то есть там, где ему только завалиться и реветь, и мне бы Господа призвать и всех Его ангелов, потому что это быстрее и действеннее, чем руки сейчас обмыть, но я выбираю самый долгий и безнадежный дозвон и кричу в пустоту ванной, квартиры и мира: «Мама, мама, помоги!» – и чувствую, как страх отступает перед удовольствием выговорить эти пустые, беспомощные слова.
И однажды мама моя, на последнем, посленовогоднем месяце жизни дозвонившись бабушке, резюмирует приукрашенный отчет о своем лечении никогда не слышанными от нее словами: «Вот так, мамочка моя дорогая», и, когда кладет трубку, а я переспрашиваю об этих ее словах, вне себя от откровения, она поясняет тоном привычной тревожной многозаботливости: «Надо же подбодрить старушку», но мне все равно кажется, что она мать не подбадривала, а правда позвала.
А потом и сама бабушка, в новый раз назвав меня именем моей матери, попросит оставлять для нее еду со словами: «Вот, мама, это тебе», – и я пойму, что и ей, маме двух упокоенных рядком на московском кладбище пенсионеров, до сих пор хочется, чтобы ее позвали этим архаичным всеобщим святым именем.
Звательный падеж матери вступает в силу не сразу – некоторое время ребенок кричит в пустоту, будто заранее потеряв всех, кто может откликнуться, – и вдруг я начинаю различать в безличном крике интонацию обращения. Крик утрачивает немоту, я слышу: со мной говорят. Верещат пронзительно, будто жмут на старый звонок, когда не дотянулся до игрушки; верещат с разгоном, будто не сразу понимая, что больно, когда упал; требуют: «Э, э!» – когда однажды поторопилась забрать грудь; а как-то раз в храме, деревянном и тесном, закатанный на скамеечку, закутанный в мою куртку, вдруг, проснувшись, он дернул меня сзади за свисавшие рукава свитера, которым обвязалась, пока встала, как бывало до родов, спокойно, как все, постоять службу.
Картинные эти ручки, протянутые к маме через все страницы психологических книг, проснутся, как выяснилось, поздновато – когда уже хочется дождаться зова словом, а бессловесный звонок приестся, как панибратское «эй, ты!». Но западет в душу, как он ползет за мной из кухни в комнату, из комнаты в кухню, и снова, изнемогая уже от мотания этого на хлестком ремне привязанности: а это я чиню роутер и бегаю от ноута к компу по указаниям голоса из службы поддержки. Или как, рыдая при запуске непонятного гула, сбегает от включенного пылесоса ко мне и попадает наяву в свой первый кошмар: почему-то источник гула тоже перемещается туда, где я.
Еще в роддоме второродившие соседки показывали мне мастер-класс, умея успокоить голодного моего ребенка, просто взяв на руки. Но на моих руках он научился мгновенно успокаиваться только после года, возможно начав понимать, что мама – большее, чем молоко.
Я вспоминаю самую инфантильную из наших с мамой игр: в плохую и хорошую курицу. Игра взята из картинки в учебнике, иллюстрировавшей эксперимент: цыпленка привязали за ножку к колышку, он верещит и зовет, и мама курица бросается к нему, только если слышит, и не бросается, если только видит его, накрытого прозрачным колпаком. Утром мою маму курицу можно было позвать и притвориться спящей, и она придет, даже если не видит, потому что услышала и знает, что придет еще пару раз, приговаривая: «Показалось, что ли?» – прежде чем игра закончится торжественным уличением и извлечением цыпленка из-под одеяла.
Не дозвавшись, цыпленок может попытаться настичь курицу сам – и это невольно жестокая детская месть, когда мама оставила меня дома одну, а сама отбежала на часок к соседке поболтать да задержалась и, наконец возвращаясь к нашему подъезду, видит меня в осенних сапогах на босу ногу, кофте с чужого плеча и за руку с незнакомкой, сурово высказавшей маме: «Посмотри, в каком виде ребенок!» Но куда ей до моего бескомпромиссного приговора. «Ну, – говорю я маме, едва мы воссоединились, – теперь ты видишь, что нельзя меня бросать?»
И все же метафора детской любви для меня не цыпленок, а хомяк с картинки не в учебнике – в детском журнале типа «Мурзилки», во всю страницу и, кажется, к какому-то стихотворению, но это неважно, потому что я к картинке приписала свое. Хомяк крупным планом с увеличенными зумом семечками посажен на ладонь и ею же масштабирован: видно, что ему потребовались обе передние лапки, чтобы обхватить один только палец. Для меня это картинка о том, что нужны обе руки маленького, чтобы удержать хоть палец большого. Что маленькому нужно всем собой прильнуть, чтоб удержаться в ладони. И всего себя отдать, чтобы получить на