Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Особенно после того, как опубликуют его книгу о парижских пассажах. А позже ему, может быть, даже захочется уехать обратно в Париж. Или, наверное, лучше в Берлин. Несомненно, вернуться в родной город зрелым человеком, человеком культуры, многого в жизни достигшим, было бы весьма приятно. Отец его не раз заявлял: «Вальтер, ты никогда ни в чем не добьешься успеха. Ты слишком нерешителен». Если он станет профессором в Берлине, то это будет ответом на все, что ему когда-либо говорил отец. Он встанет над могилой Эмиля и спокойно, без обиды, скажет: «Значит, я нерешительный, папа? Так ты говорил?»
Сейчас бы он все отдал за одно свежее утро в Берлине в начале мая, когда цветы осыпались из каменных горшков вдоль дорожки к крытому рынку, где он так любил бывать в детстве. Тут одни навязчиво продавали, а другие не могли удержаться от покупок, царила атмосфера управляемого помешательства, манившая его войти через большие деревянные двери, с силой летавшие взад-вперед. Оказавшись в рыночном зале, он, словно невольник перед хозяином, взирал на торговок, этих высоких жриц Цереры, стоявших за своими ларями и предлагавших купить всевозможные съестные припасы: плоды полей и садов, дичь, угрожающе висевшую на крюках: из пустых глаз этих птиц и зверей глядела вечность. Пол из плит был всегда скользким от рыбной слизи, на нем валялись ошметки салата-латука и банановая кожура, и Беньямин, как сейчас, видел маленького горбуна со шлангом, смывавшего грязь, – его красная шапка то подпрыгивала вверх, то ныряла вниз.
– Дамы, посторонись! – кричал он.
В зале постоянно сменяли друг друга домохозяйки и пожилая прислуга, с корзинами из ивовых прутьев и полотняными мешками. Беньямин часто ходил туда с толстушкой Гретель, их поварихой. Он следовал за ней на некотором расстоянии и изумлялся ее искусству торговаться. Расчетливая и практичная, с ходу отвергавшая помятый плод, неважный кусок мяса или начинающий коричневеть по краям пучок салата, она вступала в решительный бой с каждой торговкой, выставляя вперед свои мощные груди, как пушки. «Это себе оставьте!» – рявкала она. Он восхищался Гретель – даже сейчас, раздумывая о том, нельзя ли сбежать из «Фонды Франки», проскользнув мимо сторожа. Даже если бы он выбрался из Портбоу, предстояло множество трудных переходов, и жаль, что рядом с ним нет Гретель: она умела быстро принимать правильные решения.
Розовое небо, обрамленное открытым большим окном ванной, затягивали грозовые тучи. Вдруг прямоугольник оконного стекла пересекла стая гусей, они клином направлялись на юг, к горизонту. Зловещие крики длинношеих птиц тянулись за их безупречным строем, как хвост воздушного змея. Беньямину они были слышны еще долго после того, как птицы мелькнули за окном, он вслушивался в них, стараясь не думать о колене, одышке, боли, пульсирующей в руках. Ему хотелось улететь с этими птицами на юг, подальше.
Ванна высосала из него нервную энергию, которая давала ему возможность идти все это время с предрассветных часов где-то там, теперь уже казалось, в другой жизни. Крайняя усталость вдруг заполнила своими мрачными тенями каждую впадинку его тела, забила легкие черной сажей, суставы его застыли в неподвижности. Как будто само его тело, сама его материальность испарились, и он лежал вялый, невидимый, вода остывала, а потолок ванной окрашивался в цвет вечера. И вот сам он стал гаснущим светом, поднимающимся ветром, звоном посуды этажом ниже, шумом прибоя вдали.
В бедно обставленном холле гостиницы, в обшарпанном кожаном кресле сидел, читая газету, профессор Лотт. Чистенький, причесанный Беньямин устроился в другом конце комнаты у овального стола красного дерева, с тарелкой холодного мяса на коленях. В стену рядом с ним упиралось небольшое пианино фирмы «Бехштейн», точно такое же, на каком когда-то играла его мать в их доме на Неттельбекштрассе в Берлине. Сам вид этого пианино действовал успокаивающе, а между тем где-то далеко прогремел гром, эхом прокатившись по заливу, и замигала люстра. На мгновение в комнате стало темно, потом снова, даже ярче, загорелся свет.
– На море шторм, – сказал по-немецки Лотт.
Беньямин без всякого выражения на лице посмотрел в его сторону. При его близорукости трудно было что-нибудь разглядеть на таком расстоянии.
– Я ничего не имею против хорошего шторма, а вы? – сказал он.
– Когда как. – Профессор сложил газету и снял очки. – Вы немец, сударь? Ваш выговор, кажется, напоминает берлинский.
Беньямин инстинктивно поверил этому человеку. Видно было, что это благородная душа, иначе он не говорил бы столь прямо.
– Да, так и есть.
Лотт энергично кивнул:
– Мадам Руис сказала, что вы сегодня перешли границу.
– Мадам Руис вас не обманула.
Беньямин был полностью вымотан, а кроме того, старался быть осторожным, поэтому говорил лаконичнее, чем обычно, и Лотту не удавалось завязать разговор.
– Я не хотел вас напугать, – сказал он. – Я сам беженец. Мать у меня, вообще-то, из Дюссельдорфа. Ее звали Ева Блум.
После этого признания Беньямин заметно расслабился. Рядом с ним еще один еврей с немецкими корнями.
– Я бельгиец, – продолжал Лотт. – Мой паспорт, думаю, позволяет мне похвастаться бельгийским гражданством. – Он помолчал. – Если вас вышлют обратно, идите в консульство Бельгии в Марселе. Мне говорили, что там все еще можно получить паспорт. Там понимают, в каком затруднительном положении мы оказались. Спросите месье Перо.
– Я запомню. Спасибо, – сказал Беньямин. Нетвердой походкой он прошел через комнату к Лотту. – Я доктор Вальтер Беньямин, – слегка поклонившись, представился он.
– Альфонс Лотт, – сказал профессор, склонив голову. – Вы, случайно, не пишете в журналы, доктор Беньямин? Знакомая фамилия.
Беньямин сел в плетеное кресло, видавшее лучшие дни. Он обрадовался, что встретил своего читателя. Это происходило с ним крайне редко.
– Да, но в основном в немецкие.
– В «Literarische Welt»?[106]
Беньямин просиял:
– И еще в несколько. Некоторое время я зарабатывал на жизнь как внештатный критик. Заработок ненадежный при самом лучшем раскладе.
Лотт рассказал, что был профессором в Брюсселе и сам немного писал. Его статьи выходили в нескольких известных бельгийских газетах, правда не в последние пятнадцать лет.
Они сидели рядом и говорили о книгах. Профессор Лотт, как и Беньямин, обожал Сименона, но читал и Пруста. Наконец-то Беньямин нашел человека, разделявшего его интерес к литературе и миру идей. Как утомительно было ему находиться среди людей, которых не интересовало то, чем жил он: приходилось притворяться, что он неравнодушен к тому, что наводило на него смертную скуку. С тех пор как он покинул Париж, ему так не хватало настоящего собеседника.