Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Брехт фыркнул:
– Ты надо мной издеваешься, Вальтер. Ну и молодец. – Он сложил руки, подняв локти, словно крылья. – Мне нравится, что в этом романе Гёте нет ни следа мещанства. А ведь даже лучшие из немцев – ужасные мещане.
– Роман ведь был плохо принят.
– Я не знал, но это и неудивительно. Я даже рад это узнать. Немцы – отвратительный народ. Неправда, что нельзя судить обо всех немцах по Адольфу Гитлеру. Боюсь, он вполне типичен. Все мои учителя в аугсбургской гимназии были похожи на Гитлера.
– А как же ты сам, Бертольт? Ты же немец!
Брехт выгнул спину, и солнечный свет образовал вокруг его головы белый круг.
– Позволь, Вальтер, кое в чем тебе признаться. Все ужасное в моих произведениях – от немецкости. И не удивляйся! Во всем, что я делаю, много действительно ужасного. Ты и сам это знаешь! – Беньямин попытался возразить, но Брехт взмахом руки остановил его. – Немцев делает несносными их узколобая самоуверенность. Нигде, кроме немецкой земли, не существовало ничего подобного нашим свободным имперским городам. Лион никогда не был свободным городом; независимые города эпохи Возрождения были городами-государствами, но это было совсем другое. Они знали, что такое сообщество. Немцы этого слова не понимают.
Лежа в кровати в номере гостиницы «Фонда Франка», Беньямин сейчас явственно слышал голос Брехта. Он потянулся за блокнотом, оставленным на столике у масляной лампы. Ему хотелось записать эти разговоры в точности так, как он их запомнил. Так много нужно было запечатлеть, вспомнить. «Искусство – это просто упорядоченная память», – сказал однажды Гёте, и эта строка всплыла в голове у Беньямина, когда он начал быстро записывать то, что помнил о разговорах с Брехтом.
Пламя лампы колыхалось, буквы расплывались. Кончик пера цеплялся за страницу. Тяжелый, напряженный день вымотал ему нервы, рука дрожала. Ни писать, ни читать было невозможно.
Он закрыл глаза и дал прошлому нахлынуть, как прибою, бьющемуся о волнолом и поглощающему сушу. Как будто к его уху несколько десятилетий была прижата раковина, и он мог слышать только самый дальний шум моря, сегодня же этот шум вдруг зазвучал непривычно близко. Он чувствовал запах воды, соль щипала глаза. Лицо со свистом обдувал морской бриз. Свет, отраженный от воды, ослеплял его. А по воде к нему плыла блаженная фигура, скользя по волнам, как Боттичеллиева Венера: божественное, но вполне воплощенное присутствие.
Это снова была Ася, его Венера. Его мысли, конечно же, устремились к ней, и он улыбнулся. Она и впрямь была здесь, а за ней стоял Брехт, положив руку ей на плечо. Беньямин не понимал, откуда это соседство, но вот вспомнил, что однажды она работала с Брехтом помощником режиссера в Мюнхене над постановкой «Эдуарда II». Батальная сцена, занимавшая в пьесе центральное место, должна была продолжаться почти три четверти часа – непосильный подвиг для большинства режиссеров. Во время одной репетиции Брехт повернулся к Асе и спросил: «Что происходит с этими солдатами? Что их мучит?» Она осторожно ответила: «Они бледны и боятся смерти». Брехт задумался. «Да, и они не на шутку устали, – сказал он. – Нужно сделать так, чтобы вид у них был как у призраков». Он распорядился покрыть лица всех солдат толстым слоем мела. Позже Ася сказала Беньямину: «В тот день внезапно родился эпический театр – из головы Зевса вышла взрослая Афина».
Стук в дверь вернул его в настоящее, и призраки Брехта и Аси Лацис улетучились через потолок.
– Одну минуту, – с досадой сказал он, через силу вставая.
Он надел рубашку и медленно пересек комнату, глубоко втягивая в себя воздух.
Постучали еще раз, громче.
– Подождите, пожалуйста! – закричал он. – Я иду.
ВАЛЬТЕР БЕНЬЯМИН
Все близкие отношения освещаются какой-то почти нестерпимой, пронизывающей ясностью, в которой они едва ли способны сохраниться. Ибо, с одной стороны, сердцевину всех жизненных интересов составляют деньги, что разрушительно, но с другой – это тот самый барьер, перед которым пасуют почти все отношения; поэтому как в сфере природного, так и нравственного все больше не хватает доверия, спокойствия и здоровья.
Трудно описать мое одиночество, в нем даже признаться трудно. Часто я чувствую себя облаком – полупрозрачным, уносимым в сторону по высокому багровому небу истории. Ветер времени развевает мои волосы и шумит в раскачивающихся и иногда отламывающихся верхушках деревьев – это шелестят дни, с треском падают ветки. Я всегда парю над суетой: не столько участвую в жизни, сколько, как и многие, вечно за ней наблюдаю.
Я вижу, как другие матери нашего городка идут перед обедом через площадь, особенно по воскресеньям после мессы. Их дети одеты с иголочки, перед ними, как грязный снег, бросаются врассыпную голуби. Они не одиноки, не то что я: приходят домой к отцам этих детей, защищающим их, дающим поддержку и опору. Им не нужно быть сразу и отцом и матерью, кормильцем и воспитателем.
Я понимаю, что временами Сюзанне тяжко. Глаза у нее на мокром месте, она подолгу просиживает одна в саду, может по нескольку дней не разговаривать. Вот и сегодня она раскапризничалась. Видно, ее взбудоражили эти чумазые и измученные немцы, которые появились откуда ни возьмись. Они ничем особенным не отличаются от предыдущих и тех, кто останавливался раньше, так что я не понимаю, в чем дело. Больше всего ее мыслями завладел «старик» – так она называет этого доктора Беньямина.
Ему нет пятидесяти лет, но по цвету и виду его кожи, похожей на старый картон, много раз мокший под дождем и высыхавший, о нем многое можно сказать. По его глазам видно, что он страдал, а страдание не оставляет кожу прежней: это свидетельство того, что человеку пришлось в жизни нелегко. Насколько я понимаю, он много лет прожил в Париже и занимался какими-то исследованиями – не то литературными, не то философскими. Когда я их заселяла, женщина, составившая ему компанию, фрау Гурланд, не пожалела стараний и похвасталась его достижениями и связями. Она сказала: «Он очень важная фигура в литературном мире, пишет в журналы и газеты нескольких стран».
Увидев его, я почувствовала жалость. Сердце у меня мягкое, и он напомнил мне моего отца, так что я даже разволновалась: те же церемонные жесты, подчеркнутая благовоспитанность, печаль в глазах. Весь мир незримо покоится на его плечах, и от этого он горбится. Жизнь не уничтожила доктора Беньямина, но он разрушается, как одно из древнеримских строений около Пестума, в южной Италии, где мы однажды побывали с мужем, – развалины, свидетельство былой славы, которую уже не вернуть.
Прибыв сегодня вечером, доктор Беньямин с час просидел один в саду, а затем, хромая, прошел в дом. Вид у него был еще тот: лицо поранено, костюм измят и порван, туфли сношены, волосы сальные, растрепанные. Когда он вошел, очки у него запотели, но он смотрел прямо на меня, ничего не видя.
– У вас очень красивая дочь, – сказал он. – У нее такие темные глаза…