Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Так точно, шеф! – ответили мы хором и немедленно вернулись к работе.
Шеф поманил меня пальцем:
– Ну-ка, сколько вам осталось?
– Чуть-чуть, шеф. Укрепить пассажирскую дверь, поменять тормоза…
– А что с тормозами?
– Серийные, шеф. – По его рыбьему выражению я понял, что нужны еще объяснения. – Серийные тормоза не особо предназначены для…
– Шеф! – перебил Перес, тощий тип в огромных очках, появившийся в мастерской пару дней назад. – Шеф, домкрат сломался, мы не можем поднять машину…
– Хоть хером своим поднимайте, – бросил шеф, не оборачиваясь.
– Д-да, шеф, – покорно ответил тот и отошел, втягивая голову в плечи.
Никому не дозволялось перебивать полковника. Бедняге еще предстояло это усвоить.
– Так вот, серийные тормоза не особо предназначены выдерживать вес добавленной нами брони.
– Тогда на кой они вообще нужны?
– Это незаметно, пока скорость не превышает семидесяти километров в час. Но мы говорим о моторе в сто пятьдесят лошадиных сил плюс еще семьдесят пять добавочных. Итого двести двадцать пять лошадиных сил, шеф.
– Откуда вы это взяли?
– Из учебников, шеф.
– Понятно… Оставьте тормоза в покое, ладно? Думаете, каудильо будет тут гонять по улицам? Сделайте так, чтобы она не разгонялась больше семидесяти, и все.
– Как прикажете, шеф.
Несмотря на грубость, шеф ценил меня больше, чем склонен был показывать на людях. Он любил музыку и уже слышал меня в нескольких кабаках низкого пошиба. Хотя некоторые из этих заведений можно было счесть недостойными приличного женатого человека вроде него, я никогда на эту тему не высказывался. Думаю, это тоже играло свою роль в наших отношениях. Был ли это своеобразный шантаж? Возможно. Но ему так было спокойнее, а мне не составляло труда хранить секреты. Кроме того, я не хотел терять работу – вид разобранных деталей, ожидающих, чтобы кто-то их собрал, действовал на меня успокаивающе. Пока я собирал и подгонял их, у меня в голове рождались новые песни. Так я проводил большую часть дня: руки перепачканы в масле, а в голове звучит музыка. А еще, думаю, благодаря этому я не забывал, кто я и откуда. Я не боялся испачкаться и обожал работать руками, строить, чинить, как мой дед-кузнец. А еще читать и писать… как отец. А еще петь! Как мама.
Отец бы огорчился, узнав, что из всех работников мастерской один я нигде не учусь. Он хотел бы, чтобы я поступил в университет. Но такая жизнь осталась в прошлом. Она принадлежала кому-то другому. Тому Гомеру, у которого была семья и родители, озабоченные его будущим. Трудно объяснить, как мало меня волновало будущее после всего, что я пережил. Я жил настоящим, причем с энтузиазмом. Я снова стал получать удовольствие от жизни. Я не учился. Но каждый вечер пел и играл на гитаре везде, куда меня пускали и где разрешали подняться на сцену. Чаще в каком-нибудь притоне в Равале[35], но если повезет, то и в окрестностях проспекта Параллел. Мое имя начинало звучать в лучших ночных заведениях, хотя, чтобы добиться этого, пришлось потрудиться.
Больше двух лет я выступал вместе с “Равальскими канарейками” – одной из лучших групп Барселоны. Каждую субботу мы собирали полные залы в заведениях вроде “Амелии”, где люди развлекались и веселились до самого утра.
Джаз вошел в нашу жизнь, чтобы наполнить ее радостью, сколько бы чиновники, жаждущие уморить нас скукой, ни клеймили его нечестивой и дьявольской музыкой. Джаз был под запретом. А что не было?
Нам было плевать. Так же как и толпам охочей до веселья молодежи, набивавшейся в залы, потевшей, трясшей чубами и качавшей бедрами под свинговые ритмы. Что нам могли сделать? Задержать? Это и правда иногда случалось. Ничего страшного. Проводишь ночь в кутузке и, как правило, выходишь на следующий день. На всех нарушителей камер не хватало, а мы всего лишь играли джаз, так что нас быстренько выпроваживали, чтобы освободить место для настоящих врагов режима. Для музыканта основная опасность заключалась не в том, что и как ты пел, а в том, на каком языке ты это делал. Была даже поговорка: “Джаз спел – на ночь сел, спел по-каталански – до смерти в каталажку”[36].
Из всех моих песен лишь одна была на каталанском. Песня для Хлои. Мое посвящение ей. Но проблем не возникало, поскольку я исполнил ее на публике всего раз – тогда, в таверне Хуанчо. Слишком многое было с ней связано, а мне не хотелось изливать душу прилюдно. Песня принадлежала нам и больше никому. Песня одиноких ночей на балконе. Песня, обращенная к звездам. Песня для Хлои, только для нее.
Едва выйдя из мастерской в тот день, я первым делом направился к Монтойе. Я заглядывал к нему не реже раза в неделю. Толстяк сидел на Виа-Лайетана в огромном кабинете с видом на собор. Я по-прежнему плохо себе представлял, что именно он делает и какая у него должность, но он все время занимался какими-то государственными делами, и через его руки проходила куча секретной информации. Он обычно намекал мне на разные секретные слухи. А я обычно проносил ему в кабинет какую-нибудь сдобу с начинкой. Секретарша-зануда следила за ним строже, чем жена и врач вместе взятые.
– Вы знаете, что пронести сюда булочку сложнее, чем перейти границу?
– Когда соберешься переходить границу, скажи мне, и ты поразишься, насколько это просто, – ответил он, с обожанием глядя на принесенный мной пакет.
Хотя мы никогда об этом не говорили, я знал, что он вовлечен в хитрые игры, из-за которых его легко могли расстрелять, стоило о них проведать не тому человеку. Монтойя оказывал услуги тем и этим, но был весьма своеобразным двойным агентом, поскольку нельзя было сказать, что он работает на республиканцев. Он просто устал от ситуации и был раздосадован нарушением обещаний. Целыми днями он говорил о демократии тут и демократии там, о том, чтобы при помощи выборов и политических партий вернуть власть людям. Изначально предполагалось, что Франко восстановит порядок, и он это сделал, но потом Франко принялся строить то, что строил, а такого Монтойя не ожидал. Страх нового мятежа, новой войны был постоянным, и стратегия государства состояла в том, чтобы ограничить нашу свободу, не дать думать самостоятельно. Нас пичкали враньем при помощи радио, кино, пропаганды, прессы. Хотя некоторые еще продолжали борьбу против цензуры, это было слишком рискованно: ничего не стоило оказаться в тюрьме, а то и на кладбище. Тюрьмы были забиты предполагаемыми преступниками, поскольку презумпции невиновности не существовало. Разумеется, оставались и те, кто не сдался и продолжал вооруженную борьбу.