Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Одного не могу понять, — Обижаев пригладил хохолок между двух залысин и отодвинул подальше железную кружку, словно боялся ее опрокинуть, — не укладывается у меня в голове: диктатура пролетариата, освобождение трудящихся, а на службе — полицейский чин. Вхожу сюда, а навстречу мне — бывший пристав Чукеев. Как же так получается?
— Если нужен топор или нож, мы не спрашиваем, какого он происхождения. Берем его, и он нам служит. Но давайте не будем отвлекаться на мелочи. Рассказывайте. Я жду.
— А я ничего рассказывать не буду, — Обижаев еще дальше отодвинул кружку и поднялся. — Не буду.
— Пострадать, значит, желаете? — Бородовский покачал головой. — Ну что же — вольному воля, а глупому — рай. Страдайте.
На этом их разговор закончился.
Обижаева вывели из дома, посадили в сани. Рядом примостились Крайнев и Астафуров. Мохнатая лошадка неторопко потащила сани в сторону городской тюрьмы. Проплывали мимо знакомые дома, попадались навстречу прохожие, светило солнце, поднимаясь все выше в голубеющее в последние дни небо, оглушающе чирикали воробьи, безмерно радуясь, что пережили страшную зиму, и казалось, что новый, только еще наступивший день начал оживлять город, стирая с него предсмертную тоску. В легком скрипе подтаявшего снега под полозьями саней, в воробьиной многоголосице, в солнечном свете, щедро падавшем на землю, даже в запахе, исходившем от свежих конских катухов — во всем чувствовалось наступление не только весны, но и самой жизни.
И казалось нелепым и странным, что именно в такой день раскрылись с противным скрипом высокие железные ворота, впуская на небольшую площадку, огороженную каменной стеной, открывая приземистое неказистое здание, которое смотрело на белый свет маленькими зарешеченными окнами.
Крайнев упруго соскочил с саней и подтолкнул Обижаева, указывая, куда тому идти. Всю дорогу он молчал, весело поглядывая на доктора, но взгляд его ничего хорошего не обещал. Прошли по узкому коридору, лязгнул железный засов, и Обижаева окатило густым, застоялым запахом грязных человеческих тел, испражнений, пота, — воздух был настолько спрессован, что казался осязаемым, как вонючая тряпка. Еще раз лязгнул за спиной засов.
Обижаев стоял, не зная, куда двинуться, осматривался, выискивая свободное место, а навстречу ему, из угла, выползал, прихрамывая и согнувшись, будто переломленный в пояснице, Филипыч, звал слабым, шуршащим голосом:
— Анатолий Николаич, иди к нам, сюда иди.
В углу, вытянувшись на полушубке, лежала Даниловна, рот ее был раскрыт, мутные глаза незряче смотрели в потолок.
— Вот, лежит, как каменная, — вздохнул Филипыч, — даже словечка не скажет, будто ей ум отшибло. Может, пособишь, Анатолий Николаич; они ведь ее, антихристы, под винтовки поставили, а я… прости старика, Христа ради, я им все рассказал… И про Тонечку, и как в бор ездили, и где гостевали…
Ничего не утаивал Филипыч, честно рассказывая Обижаеву обо всем, что произошло с ним за последние дни. Из опухших глаз сползали одна за другой белесые слезинки и терялись в бороде, помеченной ржавыми пятнами засохшей крови. Разбитый нос торчал на высохшем лице лиловой шишкой. Обижаев невольно отвел взгляд и спрашивать Филипыча ни о чем не стал. Ему и короткого рассказа хватило, чтобы понять причину внезапного налета на больницу, когда оказались там почти одновременно неизвестные люди и чекисты, и причину своего ареста.
— Ничего, дед, не отчаивайся, — успокаивал он Филипыча, — убить они нас не убьют, мы им нужны еще. Посмотрим, может, что и придумаем…
Произнося эти слова, успокаивая ими не только Филипыча, но и самого себя, Обижаев не подозревал, что судьбы их были уже решены — просто и без затей.
Под вечер этого же дня безмерно уморившийся Клин, который не спал двое суток и ничего не ел, кроме ломтя черного хлеба, вползал по лестнице шалагинского дома и цеплялся за деревянные перила, чтобы не упасть — его бросало из стороны в сторону, будто пьяного, которого взашей вытолкали из кабака. Двое других разведчиков, не в силах подняться, пластами лежали на крыльце и смолили одну самокрутку, осторожно, по очереди передавая ее друг другу.
Взобравшись на второй этаж, Клин запнулся на пороге и едва не загремел на пол, но его успели подхватить, усадили на стул, дали напиться. Переведя дыхание, он сам поднялся и вошел к Бородовскому, молча отстранив часового.
Бородовский сидел за столом, быстро писал карандашом на разрезанном листе обоев, и его седые всклокоченные волосы шевелились, словно от ветра. Услышав стук двери, он отбросил в сторону карандаш, сдернул очки и, подслеповато щурясь, уставился на вошедшего Клина. Тот оперся руками о стол и хрипло, не дожидаясь вопросов, заговорил:
— Нашли мы их. По лесу блудить не стали, подобрались со стороны Оби, по протоке. Забор высоченный, пулемет, на подступах — секреты. Около тридцати человек, точнее посчитать не удалось. И баба там — Антонина Сергеевна; сам слышал, как ее называли, она к проруби спускалась. Вооружение — винтовки и карабины. Дисциплина у них, как один из моих сказал, злее, чем в армии при царе. Всё, не могу больше. Спать…
Клин сдвинулся в сторону, боком сел на стул и уронил голову на грудь, с наслаждением закрыв глаза. Бородовский тихонько, стараясь не стучать, взял костыли и, опираясь на них, вышел из кабинета, шепотом приказал разведчикам, чтобы они перенесли своего командира на диван и не тревожили.
6
Крыса была матерая, отъевшаяся, с длинным лысым хвостом.
Посверкивая настороженными круглыми глазками, оставляя за собой четкий извилистый след, она неуловимо скользнула вдоль дощатого забора и замерла, широко ощерив острую мордочку. В хищном разъеме серой шкурки тускло мелькнули мелкие передние зубы и дальше, за ними, острые, на конус, будто заточенные резцы.
Прямо перед крысой выступали из-под снега носки старых разношенных валенок. Крыса вильнула хвостом и бесшумно скакнула через них, молнией мелькнула по синей шерстяной юбке, по грязному, истерханному жакету и снова замерла, продолжая хищно ощериваться.
В снегу, бессильно привалившись спиной к забору, сидела женщина. Клетчатая шаль, побитая молью, свалилась ей на плечи и обнажила дивной красоты каштановые волосы. Присыпанные редким нетающим снегом, они словно стекали вниз, обрамляя бледное и неподвижное лицо. Оно будто сошло со старинной картины, написанной рукой влюбленного мастера. Высокий лоб, нежные щеки, к которым больше бы подошло стародавнее слово — «ланиты», трогательная ямочка на подбородке, трепетные крылья прямого носа, длинные, выгнутые ресницы закрытых глаз — все поражало до изумления, как поражает идеал, редко-редко встречающийся в обыденной жизни.
На белой обнажившейся шее билась едва различимо тоненькая голубая жилка. И это был единственный признак угасающей, уходящей жизни. Даже голые пальцы, пытавшиеся упереться в проваливающийся, сыпучий снег, замерли неподвижно и остыли, налившись холодом.
В страшном сне никому не приснилось бы, что вот так, под забором, в неведомом сибирском городе, в грязной и рваной одежде с чужого плеча, одинокой и никому не нужной, будет заканчивать свою двадцатипятилетнюю жизнь Лизонька Извольская, фрейлина при дворе Ее Императорского Величества. Та самая Лизонька Извольская, о которой тайно и явно вздыхали самые богатые и блистательные женихи беззаботного предвоенного Петербурга. Сколько жарких и пламенных признаний в любви довелось ей выслушать, сколько юных красавцев припадали перед ней на колени, сколько стихов было ей посвящено, а иные даже печатались в журналах с зашифрованными посвящениями: «Л. И.», сколько-сколько было радости и очарования…