Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В тридцатых годах раскулаченные переселенцы строили на берегу ледник, — выбрав из голоса звонкость, заговорил Баушкин, — и выкопали из земли плиту. На плите было начертано «Александр Данилович Меншиков». Но никакого значения ей не придали и заложили плиту в фундамент...
По прямой, внизу, как раз напротив похожей на след вымоины, горбился едва приметно ледничок — небольшой склад, в каких обычно хранят рыбу до сдачи на морозильные баржи. Что он таил в себе, ледничок, какие еще тайны скрывал? Неужто Меншиков, фаворит Петра Первого, вояка и кутила, симпатяга, так хорошо знакомый по роману Толстого, кончил свои дни здесь, в этом мрачном, дрожь выбивающем месте? Нынешний люд, историки, краеведы, прочие разные знатоки пытались и пытаются отыскать хотя бы следы меншиковской могилы, но не находят, ибо от могилы остались только рассказы, похожие на небыль, да памятки в старушечьих головах. Поди проверь, что верно, а что неверно.
— В прошлом году ребятята игрались в песке, — Баушкин широко расставил ноги, покачался с пятки на носок, с носка на пятку, — пещеру себе рыли и выкопали белую-пребелую косу в полуистлевших лентах и в золотых монетах. Косу принесли в школу к историку, тот в область, в музей дал знать. Приехал из области ученый муж, сказал что эта коса — Марии Меншиковой, Александры Даниловича дочки.
— А сколько у Меншикова детей было? — спросила Людмила. Костылев подумал, что он свои вопросы часто с «а» начинает и, вон какое совпадение, Людмила свои вопросы тоже любит начинать с «а».
— Трое. Две дочери, Мария и Александра, и сын Александр.
Костылев вспомнил о бабьем ордене, о том, что один мужчина был награжден этим орденом — за застенчивость — меншиковский сын Александр.
— Мария умерла здесь, не вынесла ссылки. Как и отец. А дочь и сын, Александра и Александр, вернулись в Петербург. Да. А вообще, приезжайте к нам летом, — добавил Баушкин без всякой связи. — Летом у нас красиво. Ночи светлые, как дни, все зелено, до самого утра люди по поселку ходят, счет времени теряют. В саду оркестр до восхода солнца играет. Танцы...
Костылев представил себе спокойный речной берег, явственно услышал зуд комаров, далекий голос оркестра, по-свойски, родственно вписывающийся в тишину, в музыку летней природы. Отсчет нового дня здесь начинается в леске за сорными лугами, чудом удерживающемся на гриве, всплывшей из болотной бездони. До этого леска бог знает сколько сини, в день не одолеешь. Костылев почувствовал, что он начинает обретать складность речи, к нему приходят красивые слова, уже слышит их шум, возню в груди, в горле, под языком. Пропадает скованность, робость.
— Я пошел, — сказал Баушкин, — вам каюра оставляю, если что, мигом доставит. А вообще, приезжайте, девушка, летом. Вам понравится. Честное слово.
— Мне ведь тоже пора, — тихо сказала Людмила, повернулась к Костылеву, и он с ужасом ощутил, каким же дудаком, глупой птицей был, он ведь ей ничего не сказал — ничего из того, что должен был сказать...
— Через двадцать минут — в обратный полет. Рейс по расписанию.
— Так сразу? — спросил Баушкин.
— Опаздывать нельзя.
«Вот и закончился этот дивный день», — с грустью подумал Костылев. Усмехнулся: ну и слова же всплыли в памяти — «дивный день»! Девятнадцатый век.
— До свиданья, Костылев Иван. Было очень приятно видеть...
— Людмила, — Костылев перебил ее, сглотнул, горло запорошило чем-то горчившим, пылью, мелом, врачебным снадобьем, он сглотнул еще раз, проталкивая в себя тугой застойный ком. — Прилетишь еще? Сюда, в Зереново, или туда, на трассу, а?
— Не знаю, — она повернулась, пошла по тропке к нартам, обрамленная белесым морозным сиянием, погруженная в себя, в свои заботы и радости. Не знал Костылев, что ей в эту минуту хотелось плакать.
Снег хрустел, как старый крахмал, под подошвами, повизгивал злобно, торжествующе, полы тулупа чистили тропку за Людмилой, вздыбая столбики-кудряши, а мороз был такой плотный, что сквозь него надо было продираться. Где-то внизу на сосьвинском льду ветер крутил зигзаги, хохотал нечисто, выл, ухал трубно, а здесь было тихо. Людмила села на нарты, подогнула под себя полы тулупа. Костылев понимал, что теряет ее, но не мог сделать и шага — куда только подевалось успешно родившееся красноречие, которое, он чувствовал, подоспело и вот-вот готово было выплеснуться, и вдобавок ко всему почему-то исчезла сила, его мужицкая мускульная сила, физическая мощь. Жизнь ослабла в нем, затихла, он понимал, что являет собою смешное и жалкое, нечто ненормальное. А ведь сделай сейчас Костылев хотя бы один шаг, ринься к ней, она пошла бы ему навстречу. Сама же сотворить этот шаг она не могла.
Каюр вскинул острогу, гортанно взрезал воздух криком, замерзшие собаки с места взяли вторую космическую, только пороша взметнулась снопом, накрыла упряжку, брызнула стеклом на Костылева, он схватился за лицо руками, а когда раскрыл глаза, упряжки уже не было. Только издалека, из низины, донеслось скраденное морозом, горькое:
— ...а-а-ай-мм!
— Прощай, — шевельнул он в ответ деревянными губами, подбрел к сосне, с силой ахнул кулаком по ее толстому железному стволу, сверху донеслось беличье хихиканье, он поднял сухие, жаждущие расправы глаза, но на сосне никого не было, лишь ржавая кудель хвои трясинно шевелилась.
Костылев поплелся по тропке к избенке, где, одинокий, молчаливый, сгорбившийся, в позе лилипута, сидел Баушкин.
— Ребята еще не вернулись, — сообщил он. — Жду. А ты чего так рано? Проводил даму?
— Уехала.
— То-то, смотрю, потерянный. Говорят, небесная дама?
— Летает.
— Я с ней летел однажды. Обходительная, не злыдня, человека понимает. На тебя она хорошо смотрела. Поссорились? Жена?
— Нет, не поссорились. И не жена.
— У нее печаль на лице. Неприятности у нее. Похоже, домашние, а вот когда к тебе повертывалась, печаль сразу пропадала. У меня глаз верный. Пылинку на луне разглядеть могет. Белку за сто метров в зрачок бью. Из мелкашки. Нащупаю гвоздиком головку — и хлоп пулю! Белочья душа комочком, как птица, под облако упархивает. Когда план по пушнине не выполняли, я вместе со всеми охотниками на промысел ходил.
— Про Меншикова вы хорошо рассказывали.
— Рассказ как рассказ, ничего нового, ничего