Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Положив трубку, я улыбнулась Лорне и сказала:
— Это мой близкий друг.
— Видно, стоящий парень — ты так и расцвела от счастья, — сказала Лорна, и я почувствовала, что все-таки я ее люблю. Конечно же, у них с Гаем ничего такого нет. Просто они оба плохо переносят далекие переезды.
Когда с террасы, раздвинув портьеры, вошел Уильям и темные углы залил ясный дневной свет, Джек и Джой простились и поспешили уйти, как это свойственно людям, которые неожиданно столкнулись с кем-то, кого они в его отсутствие поливали грязью. Хотя Джек, вызывая по мобильному телефону Чарли, даже изобразил улыбку. Впрочем, он ведь и не поносил Уильяма, как Джой, а, наоборот, слегка за него заступался.
— Я не знал, что у тебя гости, — с легким укором сказал Уильям после их ухода. — Ты меня не предупредила.
— Это нежданные гости, — сердито ответила Фелисити; она была рада приходу Уильяма, но все-таки он причинил ей боль. — А я по-прежнему независимое лицо. Мы пока еще не поженились.
— Значит, поженимся? — уточнил он.
Фелисити не ответила. Она стояла, упрямо понурившись, как когда-то в детстве, и смотрела себе под ноги. У нее кружилась голова. На ногах у нее были теплые ботинки с коричневыми шнурками. Почему-то она завязала их двойным бантом, и совершенно напрасно, достаточно было и одинарного, шнурки были не скользкие, а плоские и шершавые, как носили когда-то, не то что теперешние, узкие и круглые.
Если она сейчас поднимет глаза, то увидит другой дом, другую страну, другой мир: беленые стены, высокий потолок, квадратную комнату, обставленную коричневой мебелью, и большую липу, прильнувшую снаружи к зарешеченному окну. В летние месяцы липа капала липким желтым соком на тротуар под окном и на шляпы всякого, кто ни остановится перед входной дверью. Слышно, как тарахтит проезжающая мимо телега и как стучат лошадиные копыта. Сколько ей тогда было? Четыре года?
— Не куксись, Фел, — говорит мама. — Не из-за чего тут кукситься.
Фелисити боится поднять глаза: тогда она увидит лицо матери. Какое оно было? Фелисити не знает, не помнит даже, чтобы когда-то знала. Мы так быстро все забываем. А фотографий вообще не было, Лоис их сожгла. Она все уничтожила, даже маленький розовый шифоновый шарфик, сохранивший мамино тепло и запах, он остался по недосмотру в глубине гардероба в прихожей и валялся там, а потом однажды его уже там не оказалось. Фелисити как-то спросила у Лоис, какой из себя была ее мать, и Лоис ответила: “Теперь от нее небось уже остался один голый череп. Тощие черви внутрь заползают, а обратно вылазят жирные. Куда же тощие делись? Отъелись”. После этого она больше не спрашивала.
— Что такое с мисс Фелисити? — слышит она мужской голос. Это голос папы.
— Не может завязать шнурки, — отвечает мама, тогда еще живая, еще со своим обычным, прежним лицом. — И не дает мне показать ей. Она думает, что сумеет сама.
— Каждого человека приходится учить, как завязывать шнурки, Фел, — говорит папа. — И нечего тут колдовать. — Он говорит со смехом, в голосе его сила и доброта. Тогда она верила ему, а маме — не так безоговорочно. Но сейчас на нее накатывает спазм гнева такой силы, что перехватывает дыхание. Откуда он взялся?
Уильям берет ее за локоть, усаживает. Она вытянула ноги и смотрит на свои ботинки. Старомодные плоские коричневые шнурки, завязанные двойным бантом. Папа ее учил, а мама стояла рядом и смотрела. Правый конец над левым, затягиваешь; захватываешь шнурок указательным и большим пальцем, перекидываешь петлей, берешь сверху, потом вниз, вытягиваешь. Все.
— Отец тогда уже встречался с Лоис, — сказала она Уильяму. — Наверняка. Это было перед самой маминой смертью. А через неделю или две Лоис уже распоряжалась в доме как хозяйка.
— Это ты о прошлом, — сказал Вильям. — А больше ничего? Время от времени прошлое нас настигает, но только если у нас хватает духу. Я тебе помогу. Рассказывай дальше.
Но Фелисити больше уже не находила слов. Она была либо старухой, либо малым ребенком, и никакого промежутка.
— Ты сказал, что возьмешь меня сегодня в “Фоксвуд”, — только сказала она. — Я позвонила, а подошла Мария. Я думаю, это была Мария. Что я знаю о твоей жизни? Много ли ты мне рассказываешь? Она сказала, что ты уже уехал, без меня.
— Ай-яй-яй, мы не уверены в себе. — Он покачал головой. — Мне надо было еще кое-куда заехать, перед тем как свернуть сюда. Перестань дуться.
— А куда тебе надо было? — Она уже снова была ребенком, капризным, но твердо знающим, что, как бы плохо он себя ни вел, небо на землю не упадет. Один раз когда-то она вела себя плохо, и оно обрушилось, но то было тогда, а то теперь. Когда-то она обещала брату своей мачехи, что будет с ним ласковой, если он увезет ее в Сидней, но ведь она, конечно, не знала, что на самом деле означает — “быть ласковой”. Она была ребенком. Тогда четырнадцатилетние девочки были детьми. Но и это не совсем правда: что-то она все же понимала, просто потому что была живой, даже очень живой. Понимала, почему отец предпочел маме Лоис, и это было особенно гадко с его стороны, и он это знал, но ему было все равно, все было принесено в жертву мужскому желанию. В жертву Лоис, жестокой сладострастнице.
Тогда была зима, и липа стояла без листьев, прижимая к окну голые сучья, точно пальцы скелета, норовящие тебя достать, ухватить и обречь судьбе воистину страшнее смерти: ты не умрешь, но будешь жить в постоянном зле и страхе. От этой судьбы ты всю жизнь старалась убежать, спасаясь за океаны и континенты, пристраиваясь к другим людям и отрываясь от них, потому что настигала опасность, слышался за спиной бег адских псов; потому что, раз вступив в сговор со злом, ты теперь уже никогда их не отгонишь. Задержишься слишком надолго на одном месте — и уже слышишь позади их жаркое дыханье, пыхтенье, чувствуешь смрад. Она услышала и почуяла все это однажды в “Пассмуре”: страшные звери, должно быть, годами описывали вокруг нее круги, прежде чем дали ей почувствовать свое присутствие. И вот явились за ней. Она попыталась растолковать это врачу в больнице, но он сказал, что тут всего лишь небольшое сенсорное нарушение, вызванное микроинсультом; оно скоро пройдет. Поэтому-то она все распродала и уехала из “Пассмура” сюда, где живут добрые, поющие люди, которые стараются, чтобы все было так, как надо. Псы ада не доберутся до нее здесь. Им требуется безмолвие и одиночество.
Старые люди лучше молодых понимают, что мир сотворен из добра и зла, как ни пересчитывай на деньги, секс и удачу. Беда только в том, что у стариков нет слов, нет языка, не сохранилось памяти; то, что поражает душу, в конце концов поражает и тело. Старые люди смотрят на мир подслеповатыми глазами, которыми они слишком долго смотрели на голую правду; они плохо слышат, наслушавшись за жизнь всяческой лжи, и спины у них сгорбились под тяжестью больной совести. И острый ум их оставил, как доктора Бронстейна. Старость сама по себе — зло, и от нее нет спасения. А молодость сострадает старости, потому что если слишком много знаешь, твое знание считают безумием. Но как же быть? Как иначе выразить то, что стало тебе понятно под конец? Только твердя: “Берегись, берегись, льются кровавые слезы”?