Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вечером, когда нам объявляют, что остаться могут «только члены семьи», я говорю маме, что посплю в кресле в комнате ожидания.
Она спит в соседнем кресле.
Прошло три дня. Я приезжаю утром и вечером.
Я бы остался, будь такая возможность, но мне не разрешают.
Когда я не в больнице, то запираюсь у себя в спальне наедине с оцепенением, моей новой тенью. Часами напролет сплю или набрасываю жутковатые рисунки неудачных прыжков с парашютом, лопнувший зоб и лицо женщины, чье существование сделал невыносимо заурядным развивающийся мир. И я чувствую каждый миг, который утекает сквозь пальцы, будто я сел в автобус с бесконечно длинным маршрутом и пропустил свою остановку, а теперь обречен смотреть, как остальные попадают именно туда, куда хотели, и знать, что мне не бывать среди них. Выход из режима автопилота никогда не означал смерть, по крайней мере для меня, но, может, именно это и случается, когда пропустишь свою остановку. Может, тогда застреваешь в своего рода экзистенциальном чистилище, не здесь и не там, вообще нигде.
По вечерам мама сидит на краю моей кровати и рассказывает истории, прямо как в детстве. Я лежу, пока она говорит, а потом она целует меня в лоб, и тут мне приходится столкнуться с глубиной моей внутренней тьмы, потому что в театральной постановке, разыгранной в стертом уже времени, подсознание показывает мою любящую мать алкоголичкой, которая врезалась в телефонный столб на машине, где сзади сидел маленький Ной. И когда мягкий щелчок двери обозначает мамин уход, я остаюсь один в темноте, чтобы снова об этом думать. Остаюсь, чтобы опять перебирать причины несчастья.
Я бы переселился в палату Алана, будь такая возможность.
Но мне не разрешают.
– Тебе сразу же станет легче, – уверяет мама, но я невольно продолжаю разглядывать ее щеку.
– Не пойду, мам. – И я переворачиваюсь на другой бок, натягиваю чистые белые простыни на голову; в коридоре за дверью слышится приглушенный спор.
Когда я пропустил первые два дня, родители решили, что теперь мне уже пора возвращаться в школу. Пусть говорят что угодно, но мой лучший друг в коме, которую я должен был предотвратить, если бы не напился и не позволил безумцу посадить меня в крысиную клетку на три месяца (или шесть часов, не суть), так что нет: вряд ли я просто так встану, оденусь и начну заново год, который уже наполовину прожил.
Я беру компьютер, забираюсь обратно в постель, включаю текстовый редактор и смотрю на экран. Рукопись открывается на последнем написанном мною тексте: «Моя краткая история, часть двадцать вторая» – про мальчика с собакой в пещере Шове. Дальше ничего нет. Восемнадцать «Кратких историй», тысячи слов исчезли. Будто их и не было.
Наверное, их и правда не было.
Можно ли проткнуть барабанную перепонку пальцем или нужно что-нибудь поострее, вроде карандаша? Можно ли сломать коленную чашечку молотком; за какое время зажигалка прожжет кожу и мышцы и огонь доберется до кости; с какого этажа можно упасть и выжить; какая самая мясистая часть тела, которую можно как следует искалечить, прежде чем человек умрет?
Сегодня я не еду к Алану. Вместо этого я ныряю в самую глубину, в одеяла и подушки, и лежу там с выключенным светом, воображая разные нестандартные способы причинить боль Ротору. Посторонний мог бы сказать: «Всего-то три месяца – наплевать и забыть», но дело не во времени. Дело в поездке в Манхэттенский университет, в «Кротовой норе». Дело в историях, которые рассказали мне мистер Элам и Филип Пэриш, в тысячах слов, написанных мной и теперь исчезнувших. Дело в том, насколько у нас совпадали вкусы с Сарой Лавлок, в ее ангельском голосе, в ее любви к Миле Генри и воплощении всего того, чего я ищу в подруге: она была буквально девушкой моей мечты.
Дело в моем лучшем друге, который может не прийти в себя.
Поступки, мысли, окружение – это и есть жизнь. Так что да, всего-то три месяца, но дело не во времени – дело в жизни.
– Вэл не хочет уходить. – Мама, кажется, плакала; на ней та же одежда, что и вчера.
Вслед за ней тихонько входит в комнату папа:
– Она говорит, что вчера ты не приехал в больницу и теперь она не уйдет, пока тебя не увидит.
Я еще не вставал с постели, и если только не…
– Что-нибудь изменилось? У Алана?
– Нет, – отвечает папа.
Невероятно, сколько страданий может причинить такое коротенькое слово.
Я отворачиваюсь и натягиваю одеяло поверх головы:
– Я устал. Скажите ей, что мы увидимся завтра.
Из-под одеяла я слышу, как папа пересекает комнату, пока не оказывается надо мной:
– Думаешь, всем остальным не тяжело? Алан мне как сын, Ной. И представь, как он будет разочарован, когда очнется и узнает, что его лучший друг дрыхнет дома. И теперь Вэл буквально поселилась у нас на кухне, потому что ей не все равно. Знаешь, как это называется? Дружба.
Я хочу расплакаться, но не могу. Делаю глубокий вдох и отбрасываю одеяло:
– Сначала мне нужно в душ.
У отца на лице написано облегчение.
– Мы посидим с ней, пока ты не спустишься.
Когда они уходят, я выбираюсь из постели, беру свежий комплект «синего Боуи», но не успеваю нырнуть в ванную, как входит Пенни.
– Слушай, Пенн, мне сейчас не до разговоров.
Она подходит к моему столу и кладет листок бумаги рядом с ноутбуком:
– Я тут кое-что принесла.
– О! Спасибо.
– Я скучаю по тебе, Но. – Откуда ни возьмись, появляется Флафф. – Да, точно, мы оба скучаем.
Когда Пенни и Флафф удаляются, я беру сложенный листок. Спереди на нем фломастером написано мое имя: буква «О» в нем – ярко-желтое солнышко, а вместо черточки над «Й» нарисовано маленькое сердечко. Я разворачиваю листок и впервые за много дней начинаю плакать.
Дорогой Ной,
«Даже темнейшая ночь закончится, и взойдет солнце»[39].