Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ницца могла переехать по новому адресу жизни и раньше, как Севка постоянно настаивал, но не хотела, боялась помешать его работе над диссером. А дел у мэнээса Штерингаса и на самом деле была прорва. Параллельно с диссертацией вовсю занимался идентификацией хромосом злаков с помощью им же разработанных специфических красителей. Более того, к этому же времени ему удалось активно развить способ «генетической дактилоскопии», позволяющий узнавать хромосомы всех основных сельскохозяйственных злаков. И это — ещё не защитив основную работу!
В общем, родные узнали про Ниццу с Севкой, когда он привёз её на своей «Победе» в Жижу, на летние каникулы, на другой день после экзаменов за второй курс. Гвидон пожал плечами, изобразив полурадостное удивление, но всё же плохо сумел утаить видимое расстройство по поводу предстоящего убытия дочки из-под его родительского крыла. Приска, наоборот, не скрывала радости, потому что не только хорошо относилась к Севке, за его вежливость и безотказность, а ещё и высоко его ценила как молодого, талантливого умницу и несомненного джентльмена.
Вечером сели, у него в мастерской, запалили камин при печке, выпили самогона, и Гвидон, отсев в глубь пространства, прихватил с собой претендента на Ниццу и задал ему вопрос, короткий и жёсткий:
— Сев, скажи мне, только честно. Ты ведь не хочешь, чтобы моя девочка потом об этом стала жалеть, правда? Ты на самом деле сделаешь её счастливой? Или это фрагмент некой твоей сюиты? У меня ведь нет другой дочки, только она. И у Прис нет. И не будет. И поэтому я за неё могу горло порвать. Любому. Извини, конечно. Но я не мог об этом не спросить именно так, как спрашиваю тебя сейчас.
Сева мягко улыбнулся и пригубил самогон, делая это так, словно держал в руках не гранёный стопарь с первачом, а по крайней мере фужер богемского стекла с «Мартелем», подогретым в ладонях на недостающие пол-градуса.
— Понимаете, Гвидон Матвеевич… Попробую объяснить… так, чтобы нам обоим стало понятно. Я ведь, если честно, даже не знаю, люблю я Ниццу или нет. — Гвидон напрягся и замер, ожидая продолжения Севиных слов. Он ещё не понимал, как ему следует реагировать. А Сева продолжил, так же неспешно, задумчиво и спокойно: — Это было бы то же самое, если бы вы спросили самого себя: «Любишь ты, например, свою правую руку или не очень? Или — собственную шею. Или глаза…» Мы ведь об этом никогда не задумываемся, правда? А Ницца уже давно часть меня, уже много лет. Как рука. Или указательный палец. И выяснилось, что мы просто ждали, когда она повзрослеет и переключит себя с детского чувства на взрослое, более зрелое, женское. И я этого терпеливо ждал. Это должно было произойти, рано или поздно. То есть, я хочу сказать, просто не могло не произойти. И потому произошло. И я рад, что рано, а не поздно. Мы оба этому рады. А со своей стороны я сделаю всё, чтобы она стала счастливой женщиной. И, если повезёт, она когда-нибудь родит мне сына. А вам внука. Ну, скажем, Ивана. Ивана Штерингаса. Звучит? — Он улыбнулся и снова пригубил самогон. И вновь Гвидон отметил, насколько органичным получился этот его последний жест. Именно эти слова, а заодно и выверенные Севины интонации, как и мягкие манеры, и полная уверенность в правоте и надёжности собственных оценок ситуации, успокоили и убедили скульптора в том, что бить в родительский набат рано. Но зато уже ничего теперь не помешает им дожать стоящую под ногами бутыль с мутноватой влагой тёти-Марусиного домашнего производства.
Это был светлый июньский вечер дня летнего противостояния, двадцать четвёртого числа. За окном было нереально светло — так, что Гвидон, опрокинув очередной стёганый стопарь, зажмурился и распахнул окно мастерской, чтобы запустить этот нездешний свет внутрь, ближе к огню, к его семье, разросшейся этим июньским противостоянием ещё на одну мужскую единицу. Он обернулся, бодро кивнул Ницце, мирно журчавшей в глубине мастерской с сестрой-мамой, и отдал отцовский приказ:
— Значит, так, Ниццуль! Идёшь сейчас через овраг, ведёшь сюда Тришку с Джоном. И Ирода. Джона, если спит, разбудишь и скажешь, что у него внучку из семьи уводят и по этому поводу праздник. И что будем гулять. А я пока вермишели наварю, с сыром. Сыр остался у нас, Присуль?
Через пару дней информация добралась до Серпуховки. Севка позвонил Мире Борисовне и сообщил, что Ницца переехала к нему. Всё равно, подумал, в скором будущем узнает от Параши. Лучше самому расколоться, так чтобы потом не было обид. Подумал про это и с удивлением отметил про себя, что именно таким образом повёл бы себя с покойной мамой, Верой Лазаревной. Сказал бы, но не сразу. Придумал бы, как получше подготовить. Обмозговал бы, как правильней подать, чтобы не задеть ненароком струну родительской ревности и не вызвать смутную обиду на ребёнка за то, что тот окончательно вырос, обрёл полную независимость и не нуждается больше в материнской опеке и воинственных душевных затратах. Отчего-то было Миру Борисовну жаль. Казалось, та поздравит, произнесёт пару-другую тёплых, по-учительски сконструированных напутствий и дежурно попросит познакомить поближе, но больше из вежливости. Затем положит трубку. А потом заплачет, несмотря на жёсткий директорский нрав и привычную твердолобость без учёта житейских нюансов. Разревётся. Почему-то Сева именно такую картину себе нарисовал. И решил, что Миру не бросит никогда. До конца её дней, как бы там и чего ни случилось. Всё же сын, Юлий Ефимович, постоянно в Жиже, а он-то, Сева, всегда в Москве, под рукой. И будет вечно здесь, в городе. Потому что тут его наука, тут его любимая работа, тут учится и живёт с ним его любимая женщина.
А Мира Борисовна, узнав про Ниццу, и на самом деле поплакала. Не так уж и сильно получилось, но долго. Да и полилось, честно говоря, не сразу, не в тот самый момент, когда положила трубку. Дождалась, когда Прасковья уйдёт на рынок, за творогом, и тогда уж дала себе волю. И то, правду сказать, заждалась слёз, не было достойного случая после того, прошлого, в пятьдесят пятом, когда к Севочке в дом прийти решилась, узнав о реабилитации Льва Семёновича. С десяток лет тому, пожалуй, наберётся… А когда Прасковья с творогом вернулась и со сметаной и за сырники принялась, за жарку, у хозяйки приступ случился, для самой себя неожиданный. Приступ любви к ближнему. Пришла в кухню, сковороду Парашину дымящуюся в сторону отодвинула, газ прикрутила и обняла бабку, к себе притянула. Так и стояла, зная, что единственно надёжное существо в своей жизни прижимает, самое близкое, безропотное и понятное. Последний из оставшихся, кроме школы, родственный адрес — где ещё дозволяется и норов проявить, и подчинение иметь без любого вольнодумия. И вполне искреннее ответное почтение сыскать. Главное, сомнительно-острых тем в разговорах не касаться, невыигрышных, касаемо Сталина, Ленина и коммунистической партии. Ничем хорошим такой разговор с домашней упрямицей не закончится. А в остальном — драгоценный камень, хоть и без оправы, но самый что ни есть натуральный, ручной огранки, штучный, бесценной чистой воды и потому совершенно незаменимый.
— Чавой-то вы, Мира Борисовна? — удивилась Прасковья, придерживая горячую сковороду, чтобы та не опрокинулась на кухонный кафель. — Случилась чаво?
— Ты прости меня, пожалуйста, Параш, если что у нас с тобой не так. Если ты вдруг чувствуешь, что — неправильно. Или несправедливо. Ладно? — Мира Шварц, шмыгнула носом и утёрла его рукой.