Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В суд идти?
А доказательства? Здесь без доказательств или хотя бы свидетельств людей надежных в суде делать нечего. В лучшем случае просто выслушают и укажут на дверь. В худшем и до встречных обвинений в клевете недалеко…
Я потерла виски.
Голова ныла.
И кошачье дыхание, щекотавшее ухо, слегка усмиряло боль. Кошка мурлыкала и ходила по свиткам, которые сыпались на пол, а я не спешила поднимать.
Комната задрожала.
Побледнела.
И зверь, к присутствию которого я привыкла настолько, что почти перестала замечать, вышел из тени. Он ворчал, но не зло, скорее упрекая: куда это я собралась.
И вправду, куда?
За кошкой о семи полосатых хвостах? Она выросла и теперь была размером с небольшую рысь. Круглая голова. Круглые золотые глаза. Круглые следы на призрачном ковре.
Идем.
Куда?
Божественная печать жжется. Это плохо или хорошо? Не знаю, но…
Я вцепилась в загривок своего зверя и шагнула на кошачий след. Мгновение, и я уже стою в другом доме. Я откуда-то знаю, что это — соседний, отделенный от нас забором.
Пыль.
И тишина.
Ее разрывает протяжный крик, который тотчас обрывается.
— Слышал? — женский визгливый голос раздается, как мне показалось, прямо над ухом. Я вздрагиваю и оборачиваюсь. Никого. — Теперь-то ты слышал? Она тут…
Кошка шипит.
Раздувается.
Еще немного, и она станет больше моего зверя, которому подобные превращения явно приходятся не по вкусу. Но злость кошки направлена не на меня. Хвосты ее мелькают, сливаясь в одно пятнистое полотно.
— Я говорила, монаха звать надо… чистить… все она…
Женщина толста. Ее белая кожа рыхла и усыпана мелкими язвочками, которых особенно много в розоватых складках. Складки эти появляются под подбородком, скрывая шею, прячутся под щеками, и женщина то и дело щупает их, чешет, но зуд, мучающий ее, лишь усиливается.
Мужчина, над которым она возвышается, худ и бледен. Он сидит, уставившись в пустую плошку, на дне которой видна пара крупинок риса. Желтая кожа. Редкие волосы. И непомерно длинный нос, который дергается.
— Она всегда меня ненавидела… — Женщина не удержалась и пихнула мужчину в плечи. — Скажи что-нибудь! Хоть что-нибудь скажи…
Он поднял на нее взгляд, и я отступила.
Пустой.
Холодный.
Расчетливый. Неужели она не видит?
Кошка урчит, и взгляд соскальзывает с шеи, скрытой под складками. Нас видят? Нет. Скорее ощущают.
— Замолчи, — голос этот тих, что шорох мыши под полом, и женщина принимает это за проявление слабости. Она разражается визгливыми воплями, обвиняя мужчину и в слабости, и в никчемности, и в собственной сломанной жизни.
А мы отступаем.
Шаг.
И комната. Нынешняя находится еще глубже в тени, и потому здесь все серое.
Серая ширма с серым рисунком, разобрать который почти невозможно. То ли журавли танцуют над болотом, то ли вишня протянула кривые ветви к кому-то. А может, на ней еще что-то, но фантазия моя отказывается воспринимать это.
Серый пол.
И темнота в углу, в которой нечто шевелится.
— Еще живая… — Та самая женщина, которую я видела раньше, входит. Она еще не настолько толста, скорее просто дородна. И держит на руках деревянный поднос.
Она ворошит тряпье. Одеяла?
И вытаскивает из груды еще одну женщину, которая кажется полупрозрачной. Тонкие руки хрупки, как тени ветвей. Голова чересчур тяжела для шеи и потому запрокидывается. А толстуха, ругаясь на чем свет стоит, торопливо подсовывает под спину грязные одеяла.
— Ешь уже… — Она начинает кормить старуху, быстро засовывая в рот полужидкую рисовую кашу. Откуда-то я знаю, что это варево бывает или обжигающе горячим, или, напротив, холодным до того, что рис слипается комками. И проглотить их у старухи не выходит. Когда рот ее наполняется, она застывает с ним, полуоткрытым, и так сидит, пока судорога не схватывает тело. И тогда каша вываливается изо рта. Она падает в тряпье, давно пропитавшееся запахом мочи и гноя, но толстуха и не думает убирать. Она кричит. Машет ложкой. Иногда отвешивает затрещину и уходит, оставив женщину наедине с недоеденным рисом. И когда голод становится сильнее гордости, та кривыми пальцами подбирает грязные комочки.
Смотреть на это невыносимо.
Но мы смотрим.
Иногда к женщине пробирается кошка. Она садится рядом и мурлычет, громко, с переливами… и тогда тусклые глаза оживают.
Кошка приносит еду.
Она крадет на кухне мясные шарики. И еще куски рыбы. Иногда — суховатые лепешки. Кошка хотела бы принести воду, но она всего-навсего животное.
Воду часто забывают оставить.
И женщина знает, что ей давно пора умереть, что так было бы легче, только смерть не приходит, а убить себя не хватает сил. Остается терпеть.
Ждать.
И гладить кошку.
Ее приносит мужчина со страшными глазами. Еще живой. Он перебил кошке хребет и долго смотрел, как она пытается уползти. А когда сил не осталось, принес вот…
— На, — он кинул кошку на тряпье. — Попрощайся…
Он уходит.
А чашку воды, которую женщина то ли забыла, то ли не захотела принести, ставит у порога.
Среди теней сложно злиться, но я все равно испытываю ярость. Я ненавижу тех, кто издевается над слабыми. А этот… он ведь недалеко ушел.
Стоял.
Смотрел.
Слушал беспомощный старческий вой, который вскоре захлебнулся кашлем, и улыбался. Он забыл, что ничего не проходит даром. А когда ушел, решив, будто преступление окончено, старуха подтянула еще живую кошку к груди и, заглянув в глаза ее, дохнула.
Ее душа — серебристое облачко — впиталось в шерсть, чтобы смешаться с другим облаком, темно красного цвета. Сплелись.
Сроднились.
И изуродованное тельце вытянулось. Оно вдруг стало больше.
Тяжелее.
И на пол с груды тряпья, в котором еще дышало человеческое тело, соскользнуло существо с золотыми глазами. Семь хвостов.
Бесшумная поступь.
И умение исчезать… оно еще долго оставалось в комнате, наблюдая за телом. И потому было свидетелем того, как грязная тряпка накрыла лицо старухи. Тело уже не было вместилищем души, но мужчина этого не знал. Он то поднимал тряпку, позволяя телу сделать вдох, то опускал. Придавливал слегка.
Убил.
И смерть эта, темно-красная, оказалась горькой.