Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь он распространял ее среди ешиботников в доме тряпичника Файвеле.
Бедные, притесняемые ешиботники, чей ум был отточен изучением Торы и открыт для философских размышлений и абстрактных понятий, быстро схватывали марксистское учение, которое углубленно и последовательно излагал им Нисан, и увлекались им. Файвеле-тряпичник радовался всеми колечками своей кудрявой бородки тому, как Нисан распространяет в его доме просвещение. Он гордился им, как отец образцовым сыном. По субботам приходили ткачи, главным образом подмастерья-хасиды, которых царящая в их доме нужда оторвала от Геморы и приковала к ткацким станкам. Они привыкли постоянно учиться, привыкли к святым книгам, поэтому не слишком любили субботние прогулки за город, где швеи и катушечницы лузгали семечки, прохаживаясь вместе с парнями, а лодзинская шпана приставала к подмастерьям, срывала с них шелковые шарфы и требовала отступного за право гулять с девушками. Они, подмастерья-ешиботники, искали Торы и поэтому приходили по субботам к тряпичнику Файвеле.
Борьба за права, вопросы повышения заработной платы, уменьшения количества рабочих часов не интересовали Файвеле. Все это не имело никакого отношения к вольнодумству. Но вместе с тем собиравшиеся вокруг Нисана вели и антирелигиозные речи, смеялись над святошами, раввинами и цадиками. От этого Файвеле расцветал.
— Курите, евреи, — подбадривал он их и раздавал папиросы.
Табачный дым по субботам разгонял его страх перед этими собраниями.
В мастерских ткачи стали петь за работой новые песни, песни об императоре, от которых мастера хватались за голову и затыкали уши.
— Смутьяны! — кричали они, закрывая голову руками. — И у стен есть уши! Из-за вас нас всех сошлют в цепях в Сибирь!
Еще больше они злились, когда в песнях пелось о них самих, когда звучали дурные, едкие слова о мастерах.
— Чтоб у них рты были на заднице, — проклинали мастера молодых ткачей, — за то, что они плюют на хлеб, который жрут.
Эти песни распространялись быстро, переносились из одной ткацкой мастерской в другую. Мастера стращали подмастерьев, что они донесут на них отцам, раввину, но парни не обращали на угрозы внимания.
— Мы сами себе хозяева, — отвечали они.
Мастера столбенели от этих наглых речей, прежде они никогда такого не слышали.
Понемногу подмастерья стали меньше слушаться своих мастеров. Они не хотели относить товары к фабрикантам-заказчикам, они отказывались работать до поздней ночи.
— Довольно, — говорили они. — Пора делать ночь. Пошли спать.
Сезонники перестали прислуживать женам мастеров. Они больше не выносили мусор, они не хотели таскать в пятницу в печь к пекарю[116]чолнт. В молельнях отцы с тревогой обсуждали грешное поколение, которое в грош не ставит старших.
— Они говорят против Бога и Мессии, — вздыхали отцы.
— Они говорят дурное об императоре, — шептали они потихоньку на ухо, чтобы, не дай Бог, не подслушал кто-нибудь посторонний.
— Это всё литваки, — сокрушались набожные евреи. — Одна паршивая овца портит все стадо.
В Балуте все чаще появлялись полицейские и заглядывали в распахнутые двери ткацких мастерских.
— Эй, тателе, мамеле[117], — ворчали они, грозя пальцем, и уходили с тем, с чем пришли.
Слова Воркинского ребе, которых так боялся реб Авром-Герш Ашкенази, сбылись.
После Симхи-Меера Янкев-Бунем тоже ушел от еврейства. Покуда отец был жив, Янкев-Бунем скрывал от него свои иноверческие манеры. В Варшаве он носил короткое платье, расхаживал по кабаре в компании дружков и совсем не соблюдал еврейских законов. Но, приезжая в Лодзь, он одевался в лапсердак и даже ездил с отцом к ребе в Александер. Однако после внезапной смерти отца от сердечного приступа и положенного семидневного траура Янкев-Бунем отбросил последние атрибуты еврейства и стал одеваться и вести себя с такой элегантностью, словно был потомственным шляхтичем. Уполовинил он и свое двойное хасидское имя — от Бунема он избавился полностью, а еврейское Янкев переделал в польское Якуб. При этом в новом, иноверческом обличье Янкев-Бунем выглядел совсем иначе, чем Симха-Меер.
В Симхе-Меере молодой хасид и плутоватый илуй проглядывал поминутно, он таился в каждом его движении, в каждой складке его немецкой одежды. Хотя он стал немцем[118], именовал себя Максом и говорил только по-немецки даже у себя дома, это был все тот же Симха-Меер от макушки до пальцев ног. Как и прежде, он в задумчивости разговаривал сам с собой, теребил кончик бородки, тянул за нее, как в старые времена, когда у него еще была хасидская борода. Немецкая речь Симхи-Меера напоминала напевное изучение Геморы, на еврейский манер он отвечал вопросами на вопросы, говорил половинками слов и полунамеками, как когда-то в хедере у меламеда реб Боруха-Вольфа. Он всегда был беспокоен, взмылен, на взводе. Он по-прежнему брал собеседников за пуговицу, хватал бритых людей, словно бородатых, за скулу. Лацканы его пиджака и жилет вечно были в пепле от сигар. Галстук не желал лежать на своем месте и постоянно сворачивался набок. Жесткая немецкая шляпа и цилиндр тоже не хотели плотно сидеть на его бешеной голове и сдвигались к макушке, как хасидская шапка. Все английские клетчатые костюмы, которые Симха-Меер носил элегантности и солидности ради, на его фигуре, на его хасидских плечах растекались, расплывались и превращались в лапсердак.
В то время как Симхе-Мееру ничего не шло, его младшему брату Янкеву-Бунему, ставшему теперь Якубом, все шло, и все сидело на его широкой мощной фигуре так, словно он отродясь не носил лапсердака. Он выглядел как аристократ в своих полубогемных, полубарских одеждах, в которые он влез с такой легкостью. Даже его черная борода — он сохранил ее, только подбрил баки — совсем не напоминала еврейскую. В цилиндре, в широкой черной пелерине, которую он накидывал на плечи с грацией завсегдатая опер, в белых перчатках и с элегантной тростью в руке, он выглядел как какой-нибудь иностранный магнат, экстравагантный и не чуждый искусства.
Ему, Янкеву-Бунему, прекрасно жилось на свете; со всех сторон ему улыбалось счастье. Он снова был первым, снова верховодил, как когда-то во дворе среди детей. Из-за своего младшего брата Симха-Меер спал тревожно. Его пожирала зависть.
Прежде всего, он не мог простить Янкеву-Бунему наследства. Отсидев по живому Симхе-Мееру семидневный траур, отец переписал завещание, указав, что сын его Симха-Меер не получит из его имущества ничего, даже подошвы от ботинка. Отныне все наследство переходило сестрам и Янкеву-Бунему. И оно было велико. Симха-Меер и не подозревал, что у его отца такое состояние. На долю Янкева-Бунема выпали добрые десятки тысяч наличными. Симха-Меер ходил взволнованный. На похоронах отца он как раз очень старался: дал на кладбище надорвать лацкан своего нового костюма, прочитал кадиш, даже отсидел положенный семидневный траур. Он хотел все исправить, понравиться матери, сестрам и брату. Но когда он заговорил о наследстве, родственники даже слушать его не стали. Он еще не рассчитался по ссудам, которые взял у них ради баронского титула Хунце. Теперь они держали его в руках. Ни в один правительственный суд он пойти не мог. Но он начал таскать сестер и брата к раввинам. Он пытался их перекричать, сбить с толку, но Янкев-Бунем не дал ему этого сделать. Симха-Меер не получил ни гроша.