Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но такого рода тип мне чужд и неприятен. Мой Мартин Эвен хотел научить любить женщин не потому, что был болен, а потому, что действительно их любил и хотел жить «для других». И погиб – как того требует современный стиль и хороший вкус. Но, как учил Гораций, «non omnis moriar», или «не весь я умру».
У меня после Эвена остались кое-какие воспоминания, письма, апокрифы, которые я постараюсь точно передать.
Мартин Эвен ехал на своей машине по дороге, на которую опускались сумерки, напоминающие серый дым из больших заводских труб. Под колесами его автомобиля похрустывал первый иней. Из пролетающих мимо деревушек и городков за ним следили светлые глаза освещенных домов, казалось, что тишина и сон принимают мир в большие ладони и медленно покачивают его, словно земля не была лишь частичкой вселенной, а колыбелью мира, где родился и умирал человек, разумное существо, бесконечно размноженное и одновременно неповторимое. Уже дремали покрытые льдом и припорошенные снежком озера, в одинокой придорожной ярко светящейся кузнице, как черный дятел, сновал кузнец. С высокой и острой башни костела раздавался колокольный звон, кто-то произносил слова молитвы, кто-то бранился, доносилась пьяная песня и наступала тишина влюбленных. Мир несся между днем и ночью, между криком новорожденных и стоном умирающих, между Пенисом и Вагиной. Должно быть, существовало столько истин, сколько светилось звезд на ясном ночном небе, сколько сыпалось снежинок на замерзшие, скованные морозом дрожащие перышки озимых. Каким таинственным должен был казаться мир для человека, который не знал законов Архимеда и Ньютона, опытов Фарадея и причин базедовой болезни. Тело, опущенное в воду, теряет в весе столько, сколько весит вытесненная им жидкость. Это прекрасно или безобразно? Делают ли знания мир более красивым или уродливым? Почему ее сердце бьется сильнее, когда к ней приближается этот, а не тот мужчина? Станет ли любовь явлением менее прекрасным, если мы ее разрежем как фрукт, чтобы посмотреть ее зерна, мякоть, ее сердце и легкие, ее кровообращение, кишечник и анальное отверстие? Чем питается любовь и что перерабатывает, что рождает и от каких болезней умирает? Какие микробы и вирусы превращают сладости в яд, а яд делают сладким? Почему писатель имеет право делать вид, что не существуют законы природы, закон сохранения вида, закон естественного отбора, а счастье и любовь – это вещи, данные Богом, либо тайные, неясные явления, тщательное изучение которых является оскорблением, физиологическим редукционизмом? Почему вы считаете, что чувство прекрасного не связано с физиологией человека? Почему вы думаете, что великий художник повесился, потому что у него была несчастная любовь, а не потому, что он страдал хроническим алкоголизмом? Почему вы предпочитаете писать, что молодая девушка покончила с собой, ибо получила двойку по математике, а не хотите принять к сведению, что она болела гебефренией? Почему источники конфликтов между двумя людьми противоположного пола вы всегда ищете в несходстве характеров, в разнице их общественного положения, образования и, наконец, в свойственном человеку чувстве одиночества и невозможности понять друг друга, а в то же время игнорируете разницу, вытекающую из многообразия сексуальных напряжений и быстроты сексуальных реакций на одни и те же раздражители? Почему Иов не перестает верить, споткнувшись о камень на дороге? Почему ваш герой предпочитает блондинок, а не брюнеток?
Неужели и в самом деле сегодня можно писать романы, делая вид, что не существовали Фрейд, Адлер, Юнг, Кинси, Блох, Адамс, Диксон, Хиршвельд, Эллис, Мастерс, Джонсон, Малиновский, Тейлор и сотни других, а был лишь Хайдеггер? Почему мы должны считать, что не существует никакого прогресса в наших знаниях о человеке? Почему любовь незрелых детей Ромео и Джульетты должна вызывать мое восхищение, если она вызывает отвращение и возмущение? Почему я должен восхищаться Дон Кихотом, если вчера во время моего дежурства привезли двух больных одной и той же болезнью людей, из которых первый верил, что он человек, превратившийся в дельфина, и прежде чем принял лекарства, еще долго на кровати двигал руками, словно это были плавники, а второй был убежден, что он Дон Кихот из произведения Сервантеса? Почему вы заставляете меня восхищаться Гамлетом, если мне приходится лечить Гамлетов, которым различные духи велят убивать отцов, дядюшек, учителей математики? Почему вы велите мне приходить в восторг от философии судьи – кающегося грешника, и одновременно лечить человека, который заявляет, что он судья и папа, величайший законодатель человечества и знает истину, которую должен объявить всему миру, ибо иначе мир погибнет и сойдет с ума? Почему искусство должно быть далеким от жизни, враждебным и не имеющим с ним ничего общего?…
Так думал Мартин Эвен, а на следующий день в приемной его врачебного кабинета в Кенигсберге стояли две немки в одинаковых фетровых шляпах, едва державшихся на их головах, и какой-то сопляк в мундире. Там оказалась и пожилая шестидесятилетняя женщина со следами былой красоты на лице. Эвен пригласил ее в кабинет, еще красную от перебранки, которую она вела в приемной, поскольку, когда у нее упала на пол немецкая газета, эта женщина продемонстрировала презрение к ней.
Эвен внимательно посмотрел на пациентку, отдавая себе отчет в том, что она видит в нем только приземистого пруссака с бледными, спокойными и умными глазами. Спросил ее имя и фамилию, поинтересовался перенесенными болезнями, старательно записывая все ответы.
– Довольны ли вы жизнью?
Она возмутилась.
– Господин доктор, вы странно ведете себя с пациентами, не знаю, какое значение может иметь для диагноза то, довольна ли я жизнью или нет. Возможно, в Германии модны такие дурацкие методы? А впрочем, если вас это интересует, хорошо – я вам скажу. Да, я жизнью довольна. Мои предки страдали за Отчизну, я тоже не тратила времени на глупости… И мой первенец сейчас трудится для возрождения Родины. Я дала ему такое образование, что могу гордиться за него. Вы его, вероятно, знаете, вы его видите, он ездит на большом черном лимузине. Да, уважаемый, вы можете быть уверены, что пока он здесь, никакие прусские штучки-дрючки на Мазурах так просто не пройдут, о нет.
Он внимательно выслушал, поддакивая.
– So, so, na ja, schon[87].
А потом велел ей раздеться.
Она без стеснения расстегнула блузку, бюстгальтер, молнии. Эвен проверил ее артериальное давление.
– Давайте послушаем сердце, – сказал он и положил свою большую косматую голову на ее обнаженную грудь – так, что у нее мурашки пробежали по спине.
– Что это такое?! – воскликнула она. – Для этого существует стетоскоп, что за дикие порядки?
А когда женщина дернулась, Эвен взял ее руки, как в клещи, и внимательно вслушивался в ритм ее сердца, и она почувствовала, как щекотят ее кожу ресницы врача. Наконец он разрешил ей одеться и, улыбаясь, сказал:
– Ach, so alt und so dumm ist noch immer dies Wesen…[88]