Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Помню, — Валентин достал сигарету, предложил Ваське.
Васька сигарету взял, хмыкнул, отломал фильтр и прикурил от поднесённой Валентином зажигалки.
— Семейная жизнь — это жизнь сложная. Всякие ссоры-примирения, то да сё. А я всегда при матери. Даже когда Андреич жив был, всё равно я себя над ней старшим чувствовал. Так что теперь моя судьба так с матерью и жить. Ну какая тут может появиться женщина? Зачем она? Нам и с матерью хорошо. А как отец приехал, так не поверишь, Валька, вообще у меня ощущение, как что-то новое началось. Словно семья у нас опять. Такое только в детстве было — я помню. А теперь с работы возвращаюсь — так они сидят вдвоём на диване перед телевизором. Уже старые оба, но такие трогательные, что иной раз чуть не плачу. Правду говорю. Папашка за мамой ухаживает. Цветы тут на день рождения принёс. Ты можешь себе представить зимой на Острове цветы? У лётчиков заказал. Сам съездил, сам заказал, сам привёз. Мать в слезах, понятное дело. Эх, старые люди, а что дети! Ну, может, так всё оно и должно быть. А ты говоришь — женись.
Васька остановил грузовик за домом. Валентин спрыгнул с подножки, вытянул рюкзак и поднялся по лестнице. Мать в фартуке, с руками, осыпанными мукой, бросилась к нему навстречу, обняла, затормошила, зацеловала. Дядя Лёня вышел из комнаты. Похудевший, высохший весь, но при этом прямой, широкоплечий, каким его и помнил Валентин. Он дождался, когда мать отпустит сына, подошёл, обнял, сжал своими крепкими пальцами Валентинову ладонь.
— Привет, Валентин Борисович! Как же ты вымахал! Ты меня выше на голову почти. Сколько же не виделись?
— Лет шестнадцать, дядя Лёня, — Валентин ответил на рукопожатие, — последний раз, когда вы приезжали рыбачить, я в шестом классе учился. Помните, как вы с Сергей Андреичем чуть не утонули?
— Помню, Валя, помню. Попёрлись на рассохшейся лодке. Натерпелись оба страху. Да. Жаль Андреича, хороший мужик был. И Татьяну любил, и Ваську, и тебя. Жаль. Ну, проходи, товарищ доцент, располагайся. Небось, уже забыл, что дома и как? Где руки моют, помнишь?
Они сидели за круглым столом в большой комнате. Мать накладывала Валентину в тарелку очередной салат, Васька подливал горячего ягодного киселя. Было уютно и тёпло. Тепло от натопленной, гудящей «голландки», от киселя, но пуще от слов, взглядов, от того, что все рядом, все вот так вместе, как никогда вместе раньше не были. Задержавшаяся с Нового года ёлка мигала гирляндой. Снежинки, огранённые светом фонаря, кружились за стеклом, падали на карниз и тут же сдувались ветром. Часы «Луч» на серванте, бра на стенке, телевизор в углу без звука. Валентину было хорошо. Хорошо и спокойно. Он пил чай из цветастой большой кружки, из которой пил ещё в детстве, слушал, вдыхал, чувствовал. И больше всего на свете хотелось ему, чтобы рядом с ним сейчас сидела Ольга, а у Ольги на коленях Варвара.
Когда ушла Татьяна, Лёнчик запил. Мужчина всегда пьёт, если от него уходит женщина. А если уходит любимая женщина, то пьёт зло, безжалостно к себе, травя и наказывая внутри то, что явилось причиной разлуки. Через неделю он не выдержал, взял билет до Кеми и, собрав вещи, поехал вослед за женой. Вылез утром на станции, трясясь от озноба, зашёл в ресторан похмелиться и встретил Лидку. Лидка покачала головой, отвела Лёнчика в служебный душ, дала мыло, полотенце и приказала привести себя в порядок. Потом усадила за столик с накрахмаленной скатертью, поставила перед ним графин с четвертинкой, горшочек с солянкой и шницель.
— Ешь, — приказала она, — и здоровье поправь. На тебя смотреть страшно. Глаза впали. Ты что, довести себя хочешь? Кому от этого лучше? Если Татьяна от тебя трезвого ушла, то пьяный ты ей и подавно не сдался.
Она сидела напротив, подперев голову руками, и смотрела, как он уплетает суп. Солянка, жирная и горячая, ворвалась в организм Лёнчика, словно передовой отряд конной армии, разя похмелье налево и направо, разгоняя кровь по сосудам, выкидывая уксусный альдегид за бруствер потовых желез. Лёнчик раскраснелся, выпил очередную стопку, крякнул и приступил к шницелю. То, что сквозило, что хлопало форточками души, пылило памятью, вдруг улеглось. Мечущиеся в истерике занавески сознания раздвинулись, и Лёнчик выглянул из себя, как выглядывают из раскрытого окна на утреннюю улицу после бушевавшей ночью грозы. Почему-то Лидкино спокойствие и фирменный немного циничный разговор пришлись как нельзя кстати. Самостоятельное, одиночное плаванье недельного запоя закончилось на берегу, где команду шизофренически размноженных Лёнчиков собрали в одного капитана и заслуженно наградили обедом и пониманием.
— Ты не дури, — Лидка щёлкала крашенным ногтем по модной газовой зажигалке, — не дури и не делай глупостей. Я Татьяну прекрасно знаю. Если она чего решила, то решения своего менять не будет, что бы ты ни творил, как бы ты ни валялся у её ног, и в каких бы сияющих латах перед ней не являлся. Нет её. Забудь. Теперь твоя судьба — жить самому. А за ребёнка не беспокойся. Татьяна — баба рассудительная, она сына от отца отрывать не станет. Повидаетесь. Ещё надоест тебе. Хороший, кстати, парень. Сурьёзный такой, деловой. Давеча тоже у меня завтракали, так он к кофейному аппарату подошёл, рассматривал, что там, да как. Механик! Это в тебя, что ли?
Видя, что Лёнчика отпускает, Лидка прошла к бару и сварила чашку горячего кофе. От Лёнчика не укрылось, что она специально устроилась у стойки так, чтобы он мог разглядеть её налитую фигуру. Он хмыкнул, допил оставшиеся двадцать грамм и закурил. Через неплотно закрытые шторы ломилось летнее карельское солнце. В его луче мерцал, закручиваясь в дыму, млечный путь пылинок. Где — то в кухне включили радио, и он услышал бодрые голоса ведущих «С добрым утром!» на Маяке. «Надо же — суббота», — подумал он. Лидка тем временем поставила перед ним чашку с кофе, дотронулась до его кисти пальцами в перстенёчках и вышла из зала.
Лёнчик думал над Лидкиными словами. И чем дольше он над ними думал, тем явственнее ему казалась их правота. Если бы Татьяна любила его, не случилось бы всего, что случилось. А любви нет. Вымаливать её, выплакивать глупо и недостойно мыслящего человека. Нужно заново учиться жить, самому по себе, не рассчитывая каждый свой день на троих, а только на себя. Он вдруг радостно подумал, что теперь может завербоваться в партию и уехать хоть на полгода, хоть на год. Он даже может отправиться на зимовку, махнуть рабочим на магистраль, поехать ловить рыбу на сейнере в далёком Японском море. Плевать, что списали с флота. Уж там-то старпомом на МРС возьмут. Никуда не денутся. С его-то образованием! Ему вновь захотелось в море. Захотелось вступить на качающуюся палубу, взлететь по ребристым влажным ступенькам на мостик, спуститься к машине, чтобы почувствовать её масляное, густое дыхание.
Что видел он на берегу? Видел то, от чего бежал с самого детства — к морю, к простору, к настоящей мужской работе. Вспомнилось, как возвращались они курсантами из первого учебного плаванья. Как ещё до Толбухина маяка рухнуло на палубу холодное густое облако, вздрызгнуло пузырями по железу, и вот уже впереди Ленинград и купол Исаакия, шпиль Петропавловки, английской булавкой подколовшей линялый гюйс ленинградского вечера, и прямо, впереди, тяжёлый утюг Кронштадтского собора. И это навсегда. Как камертон, по которому можно настраивать счастье. Если не заходится сердце от восторга, как тогда, значит, и не счастье, а так.