Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выстрел у самого лица ослепил и оглушил меня. В лицо ударило нестерпимо горячим, обжигающим, нестерпимо-яркий цветок распустился передо мной и, продержавшись слишком мало, чтоб глаз мог различить его контуры, опал черной кислой пороховой гарью. В ушах звенело, мир перед глазами плыл, как после контузии, тело ощущалось механизмом, слишком запутанным и непослушным, чтобы им управлять. И еще этот запах сгоревшего пороха, от которого резко жжет в гортани.
Какое-то мгновенье я чувствовал только этот запах и был почти счастлив.
Когда я смог толком открыть глаза, все вокруг еще было озарено алыми и серыми зигзагами, но зрение быстро возвращалось ко мне. Макс по-прежнему сидел напротив меня с пистолетом в руке, но смотрел уже не на меня. А на то место, где раньше был Петер.
Мальчишка лежал на полу, неподвижный, с открытыми глазами, нелепо разбросав руки. Но его глаза уже не могли ничего и никому сказать. В груди еще дымилась дыра, просто черное обожженное отверстие не больше монеты.
«Это тебе, Госпожа. Будь для него ласковой хозяйкой».
Я отбросил бесполезный пистолет в сторону, и только тогда Макс смог открыть рот:
— Зачем, Шутник?
Он уже не паясничал. Он пытался понять.
— Зачем ты убил его?
И я ответил, хотя и в моем ответе тоже уже не было никакой нужды:
— Только так я мог исполнить его желание.
А потом я почти перестал видеть Макса, направленный на меня пистолет, стол, стены и все прочие вещи мира, разом отодвинувшиеся от меня. Мне всегда легче работается с прикрытыми глазами.
Поэтому я не видел многого из того, что происходило вокруг меня в следующие секунды. Не видел того, как шевельнулось распростертое на полу тело мальчишки. Того, которому я смог подарить лишь одно желание. Не видел торопливого и тоже напрасного выстрела Макса, как и пули, ударившей Петера в шею. Есть вещи, которые нет нужды видеть. Потому что потом их будет непросто забыть. Я никогда не увижу прыжок Петера Блюмме — то движение тела, которым он слился с Максом в одно целое. Не увижу его открытого — уже не в крике — рта. И того, чем все кончилось.
Но если есть вещи, которые можно не увидеть, возможно, удастся вычеркнуть из своей жизни и те звуки, о которых не хочешь знать? Последний крик Макса, отчаянный, переходящий в хрип. И треск его рвущейся гортани. Может быть, что-то еще.
Наверно, должен быть какой-то способ.
Пожалуйста, Госпожа…
Жизнь в Альтштадте идет по-прежнему. В последнее время этот город стал слишком велик для меня, и все чаще, идя по его каменным жилам, протянувшимся внутри необъятной каменной туши, я ловлю себя на мысли, что, быть может, это я за прошедшие годы сделался меньше…
Люди, которые живут в этом городе, не любят тоттмейстеров. Они не любят мертвых мышей, мертвых собак, мертвых людей — но больше всего они не любят тоттмейстеров. Они отворачиваются, когда я прохожу мимо, некоторые украдкой крестятся. Когда-то, много лет назад, я обращал на это внимание, теперь же все это кажется мне смешным.
Фрау Кеммерих умерла в том году — пневмония. Мне иногда не хватает ее, в конце концов она, кажется, была единственным человеком в Альтштадте, не боявшимся смотреть на тоттмейстера. Вместо нее дом держит ее племянница, молодая крикливая девушка, чье имя я вечно забываю. Она совершенно не умеет готовить гуляш со свининой, зато умеет накидывать мне на плечи плед, когда зябким осенним вечером я сижу у камина, и варить неплохой грог.
Мое здоровье уже не чета прежнему. Иногда мне кажется, что я превращаюсь в сущую развалину — болят старые раны, которых я даже не помню, отчаянно ноет к дождю голова, особенно раскалывается левый висок — так, точно в него тяжелым клювом долбит ворон. Но наш добрый сосед, лебенсмейстер Брилль, утверждает, что я протяну еще долго, особенно если откажусь от вина. Он считает, что у меня не в порядке печень. Этот Брилль — хитрый чешский еврей, но знает свое дело. Может быть, он и прав, может, старик Корф еще немного заставит свою Госпожу подождать. В конце концов я уже пережил трех императоров, а это что-то да значит!
Вечерами я сижу за газетой, хотя читать мне сложно, — никогда не любил чтения. С тех пор, как я вышел на пенсию, у меня много свободного времени, которое нечем занять. Мало кто из моих приятелей не представился Госпоже лично, а кто еще коптит небо — давно убрался из сырого и душного Альтштадта. Сейчас на улице редко встретишь пожилого тоттмейстера. Кто не дотянул до пенсии, кто сложил голову на плахе — тогда, в двадцать шестом году, был большой шум, и много наших ребят полегло, — кто сократил путь намеренно. Из всего «Фридхофа» я в городе остался один. Иногда я вспоминаю былые времена — все-таки старости свойственна сентиментальность — и наших ребят из полка. Но поговорить мне не с кем — две недели назад погиб Рихард Данциг, последний из «Фридхофа». Выпив три бутылки вина, он упал с лестницы и свернул себе шею. Я был на его похоронах — молча стоял, глядя в яму, куда опускали огромный лакированный гроб, и думал о том, как же не подходит этот шикарный деревянный ящик тому, кто в нем лежит. К счастью, в наше время имперская казна еще оплачивает похороны магильеров по высшему разряду. Данцига хоронили в его тоттмейстерском мундире, но он так усох, что казался облаченным в чужую одежду.
У нынешних тоттмейстеров мундиры нового образца, не синие, как раньше, а светло-серые, без эполетов. И на них уже никогда не появится шеврон «Фридхофа» — полк был расформирован много лет назад, на смену ему пришли другие, в которых служат другие люди — и лишь Смерть, наша покровительница, осталась все той же. Есть вещи, которые не меняются.
Жандармы относятся ко мне с почтением. Они козыряют мне, когда я бреду по улице, даже предлагают помощь. Жандармы сейчас ходят без палашей, у них короткие тонкие сабли, и мне всегда смешно, когда я гляжу на них. Такой саблей едва ли можно отрубить руку, что уж говорить о большем… У них теперь тоже другой начальник — фон Хаккля убили в двадцать седьмом году, уже после революции, даже не роялисты, а какой-то выживший из ума бомбист.
Когда мне надоедает сидеть дома, я выбираюсь наружу и, бывает, по полдня брожу старыми улочками. Некоторые из них дарят мне воспоминания, а некоторые — лишь безмолвный коридор из одного места в другое, коридор вроде человеческой жизни. Я сажусь на скамейки и думаю, щурясь на солнце. Думаю о каких-то ерундовых мелочах, и мысли мои прыгают, как объевшиеся дряхлые воробьи в пыли у моих ног.
Но я никогда не бываю в полном одиночестве — в пыльном ли переулке или в душном трактире, за моей спиной всегда стоит человек. Он небольшого роста, оттого его часто не замечают другие. Когда я иду, он бредет следом, но никогда меня не обгоняет. Иногда он кажется моей тенью, и сходство это дополняется тем, что он всегда молчит. Иметь рядом с собой молчаливого спутника — услада для старика. Когда мы останавливаемся, я рассказываю ему, что взбредет в голову ведь старости свойственна болтливость. Рассказываю о пашнях Франции, о лугах Лотарингии, о том, каким может быть рассветное небо Италии. Я вспоминаю грохот ядер и черные пороховые цветы, рождающиеся из земли. Он не прерывает меня — и тогда, увлекаясь, я начинаю вспоминать людей, которых уже нет: и Карла Даница, и Людвига фон Зикингена, и Ханса Шпильке, и Клауса Додеркляйна, и Виктора, и Рихарда Данцига… Тоттмейстеров ушедшей эпохи, верных слуг своей Госпожи. Я могу говорить часами, до самого вечера, но ему никогда не надоедает слушать меня.