Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Китайцы все носили мимо старика тяжелые ящики — каждый был обернут в свой запах. «Цибики — вот как они называются, вспомнил!» Он, спросив китайца глазами: можно ли поглядеть, и получив от него очередной взмах руки — гляди! — двинулся в полумрак, за боковую дверь, куда ходили грузчики. Там высились до потолка стены цибиков. Паша знал, их везли сюда долго — из Китая, Индии — на верблюдах, быках, лошадях, кораблях, лодках. Но сколько же длился путь? Полгода? Год? Ящики стояли плотно, одни были светлые, оплетенные бамбуком, другие обитые темной кожей, все вместе они походили на пеструю крепостную стену. И Паша с ясностью, резанувшей по сердцу, понял: в этой крепости он и будет жить.
Он поблагодарил старика, даже низко поклонился ему и тихо вышел.
Темные чаинки плыли перед глазами. И светлели, оборачивались снежинками.
Плотная подушка запахов, которую он распотрошил на перышки, и следил теперь, как они парят в воздухе. Жасмин. Липа. Мед. Лимон. Мята. Еще пахло кожей, долгим солнцем, осенней землей, дымком, разогретым деревом, пылью, сушеным зверобоем у бабушки на чердаке, и — нелепо, резко — банным веником.
Он шел и прятал улыбку, но она выступала снова. В этих запахах таилась вся полнота мира, все, что родит земля.
Все эти годы он скрывал даже от себя «собачий нюх», стыдясь его, не зная, зачем он ему дарован. Вот зачем, вот за этим. Чтоб вдыхать ароматы чая и расслаивать их на липу, мяту, дым, веник, необъяснимую терпкость неведомых трав, присутствие которых впитали жесткие чайные листья и нежные цветки. Внезапно тяжкий, наглый всплеск дегтя разметал все в клочки. Выбритый наголо молодчик, с толстыми торчащими ушами, в праздничной розовой рубахе, поддевке и черных смазанных дегтем сапогах быстро прошагал мимо.
Паша очнулся, сердито посмотрел вслед молодцу и с изумлением почувствовал: он бодр, свеж и совершенно спокоен. Неужели совсем недавно он плакал, захлебывался обидой и болью?
Уже приближаясь к площади, Павел увидел знакомую спину. Отец. Шел неторопливо по той же улице впереди.
Паша окликнул его.
— А, вот ты где? — обернулся батя. Паша сжался. Но затрещины не последовало. Отец был странно размягчен и красен лицом. Искал ли он сына? Или сам только сейчас шел к цирку?
— Ну что, пойдем зверей смотреть?
Но Паша в ответ взмолился: «Нет! Завтра. Спать хочу, мочи нет».
Отец пожал плечами, но, кажется, не удивился, пробормотал даже: «Намаялся!» — и повел его устраиваться на ночлег.
Он уснул мгновенно. И всю ночь прошагал рядом с двугорбым верблюдом. От жесткой набитой пылью верблюжьей шерсти крепко несло кизяком, кислятиной, едким дымом ночного костра. И шли они не по земле, а по желтым песчаным облакам, шершавым и твердым, точно камень — внизу, в узких просветах, мелькали зеленая земля, соломенные крыши домов, темные чайные кусты на склонах.
С тех пор он узнал и запомнил навсегда — от жаркой похоти, от жизненной погани можно забраться наверх, спрятаться в собственное призвание — и так спастись.
Дворники раскидали лопатами сугробы, и снег шумно, весело таял, улицы обновлялись, кое-где пробивалась уже травка — как же Тетя любила это краткое время, время юности и ожиданий, набухших почек, но сейчас даже нараставший свет не радовал, только давил — несовпадением. У нее-то внутри продолжалась разруха, расслаивались и сыпались стены, под ногами хлюпала жидкая черная грязь.
Откуда это взялось? В какое мгновенье просочилось?
Ведь в конце концов Тетя приняла все его условия, приняла, потому что не в силах была его потерять, не умела жить без его утренних приветствий, вечерних прощаний, постоянного присутствия и, чего уж там, без не таких уж частых, но желанных свиданий. Но обнаружилось — так невозможно тоже. Невозможно замереть в точке идеального равновесия и спокойно скользить, нарезая круги. Раз в неделю встречаться, слать по несколько сообщений на дню. Потому что жизнь не была неподвижной — все время что-то менялось, развивалось, двигалось, и, желая или не желая этого, Тетя тоже двигалась вперед. И перемещаться по этому любовному пути можно было либо вверх, все выше, выше (или глубже, что одно и то же), либо…
Незаметно Миш перешел на прозу, стихи точно испарились, и вместо прежних старательных посланий все чаще она получала — ц.л.м.с.н. Что, так некогда? Не некогда — не нужно! Уже не нужно было стараться. Совсем не так, как прежде, он бросался к ней при встрече и по-другому ее расспрашивал, быстрей, равнодушней. Исчезло юношеское нетерпение и страсть. Но что самое болезненное — все чаще он пропускал ее сигналы. Она писала, звонила, Миш не отвечал, не перезванивал по полдня, иногда и целые сутки. Потом извинялся, шутил, забалтывал: «Прости, детка, прости, милая, действительно не мог, все время на людях». Каких? В ответ следовало имя какого-нибудь человека, которое постоянно звучало по радио, мелькало в их же газете, но про которого Тетя никогда не думала, что он живой. Ланин с ними общался, с этими нелюдьми, отправлялся обсуждать новые проекты, вручать премии, справлять бесчисленные юбилеи чего-то там. А иногда абонент был и вовсе недоступен. Прежде такое случалось только в полете, теперь и в Москве. Он от нее скрывался?
Пик их отношений за каких-то два-три месяца оказался позади, и, едва она осознала это, птички сомнений, до сих пор невсерьез скребшие края души, слились в черную злую птицу, хрипящую невыносимое: ну а дальше-то, дальше — что?
От этого хрипа ей физически не хватало воздуха, она глядела в глаза ему, чуть зеленоватые, веселые, и спрашивала немо, но он молчал, молчал, вонзаясь в нее, жадно, неутомимо, жарко, а потом шептал на ушко доброе и простое, растапливая сердце, на время снимая тревоги и вопросы. И снова вскакивал на громадного серого волка, лихо надвинув кепочку в клетку из Оксфордской университетской лавки, скакал прочь, чмокнув на прощанье, воркующей скороговорочкой поплевывая благодарности.
И снова не подходил к телефону, превращая ее жизнь в точку-тире, рассыпанную мозаику, восстановлению не. Потому что и сам был такой же мозаикой, многоликим Протеем, процветающим то в рыбу, то в мамонта, то в зубастого крокодила, то в кошку, сладострастно терзающую перепелку. «Невозможно, невозможно так дальше, это времянка, крыша валится на башку!» Вот что хотелось ей выкрикнуть ему в ответ на всех этих разбитых в пыль зверей, вместо этого она заходила в потаенную папочку с его фотографиями, перекинутыми с мобильного — теми, что он присылал из странствий, теми, что делала сама.
Вот он тогда, в том далеком золотом осеннем парке, — светлый, усталый, мягкий, щелкнула его в какой-то миг на мобильный, близко-близко. Красивый смуглый просторный лоб, выпуклые, карие, восточные глаза мудреца, с неожиданной раскосостью, татарской расставленностью скул. Нос с горбинкой. Илья Моисеевич Муромец, в расшитой кипе, озорно примостившейся на макушке.
Вот оседлал верблюда в пустыне. Вокруг сушь, чужие лица в чалмах, но на таком фоне особенно заметно — что-то болезненно-русское поет в этом мощном развороте плеч и в самом росте его — хором поет с небесами Израиля голубенькое русское небо, скользит рыжая глина дурных дорог с мокрыми, голыми деревьями на обочине, «касатик» — так, он рассказывал, назвала его одна столетняя бабка-эмигрантка в Монреале — он и был касатик, потому что так никуда и не уехал, хотя тысячу раз ведь мог, но всегда возвращался и любил больше всех именно эту глину, обочину и бедную землю.