Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Минута, час, день — вот мерки нашей жизни, мы были рады неожиданной встрече и дня три только этим и жили. Но с глухой тоской я стала замечать, что первая слепящая радость пошла на убыль. Что-то вставало между нами — не прежние, собой только занятые супруги были мы. Счастье наше, личное счастье, казавшееся в июньские дни таким огромным, безмерным, чуть ли не для всех обязательным, теперь как-то ужалось, собачонкой изголодавшейся, забитой укладывалось в ногах. И было стыдно его и жалко в то же время это счастье прогнать. Я уже поняла, что отряд будет воевать до последнего, насмерть. Мольбою смерть не остановишь, говорят казахи. А значит, и горя, страданий, мук.
Здесь не фронт, у которого за спиной надежный тыл. Здесь воюют, прячась в лесу, таясь в ночи, скрываясь в оврагах, тут всюду враг. Сегодня партизаны напали, перебили немецкий гарнизон, а завтра уходят, растворяются в дебрях, отступают в непроходимые болота. И я, встретившись с Касымбеком, не только радость ему принесла, но и лишним грузом у него на шее стала, и не одна — нас двое теперь. Разве Касымбек этого не понимает? Даже оба это прекрасно понимаем, но он не подает виду. Даже в эти на редкость спокойные дни мы с сыном связываем ему руки. Касымбек смущен: ему нужно оставлять своих бойцов, чтобы побыть со мной, а я же знаю, как сильно задевает молодых джигитов прозвище «подкаблучник» или как там они называют человека, который держится за бабью юбку. Комиссар сказал ему «не торопись». Я тоже ему каждый раз это мысленно говорю и каждый раз подталкиваю его к двери: иди, иди, там тебя ждут…
— Даже и не думает просыпаться, — бормочет Касымбек.
— Я же покормила его недавно.
— То-то спит так крепко. Даже отцу не рад, не хочет даже на него посмотреть. Дай-ка, на место положу, пусть спит, сил набирается.
Касымбек положил малыша на место и сел рядом со мной. Сел на самый краешек моей постели… Скажи что-нибудь, Касымбек! Почему ты все молчишь? Помнишь, как мы договаривались ехать в Брест?.. Брось ты эту березовую щепку, что ты ее терзаешь? От тебя пахнет хвоей, горечью костров, ружейным маслом — чужой для меня запах. Помню, как однажды на лесной поляне какая-то травка запахла родным — запахом кумыса. Родные степные запахи покинули тебя — их разъел дым, сожгло пламя пожарищ… Касымбек, брось эту щепку, я скажу тебе, ты знаешь, лучше, когда приходит Абан, смехом, восклицаниями своими он нарушает наше затянувшееся молчание, отвлекает нас от раздумий, а? Не так разве? Но Касымбек молчит, и я сама высказываю ему свои сомнения:
— Наверное, я вам всем спутала ноги.
— Почему? — вздрогнул Касымбек и выбросил щепку.
— А потому. Где ты видел, чтобы воин на боевом скакуне вел в поводу кобылу с жеребенком.
Я и сама не заметила, как сорвались у меня эти давно созревшие в душе слова, и смутилась, но неожиданно для меня Касымбек рассмеялся. Мне стало легко, и я тоже рассмеялась вместе с ним. Касымбек обнял меня и поцеловал в щеку.
— Конечно, я не говорю, что будет легко. Мы же люди походные, — сказал он, поглаживая мои волосы. — Спрятать тебя негде, сейчас в деревнях стало неспокойно. Пока будем вместе. Степану Петровичу я говорил. Он не очень-то одобрил, но и возражать не стал. А дальше… поглядим, что судьбой предназначено.
6
«Человек через три дня и к могиле привыкает», — говаривала бабушка Камка. Еще глаза моего младенца как следует не раскрылись, а я уже как-то втянулась в походную партизанскую жизнь. Потуже опоясалась шалью, как делали женщины наших аулов, и принялась за работу.
От долгого безделья я истосковалась по хлопотам и теперь чувствовала в себе бодрость.
Меня радовала возможность спокойно глядеть по сторонам, не таиться, не прятаться — удивительное это счастье, спокойное и тихое. Мы стояли в лесу, где росли вперемешку сосны и березы. Встречались здесь ели и еще какие-то неизвестные мне деревья. На склоне ложбины, как норки сусликов, бугрилось множество землянок; снег скрадывал их настолько, что вначале я приняла их за сугробы. Но в безлюдном на первый взгляд этом лесном углу было много народу, и жизнь тут кипела.
За излучиной оврага расположилось целое хозяйство: стояли несколько распряженных саней, кони хрумкали сеном. Аккуратно были сложены какие-то узлы и тюки. Дальше под навесом из еловых ветвей пожевывала свою жвачку корова. Это была Зойка. Перестав жевать, корова посмотрела на меня, будто узнала и вспомнила что-то. Я невольно протянула руку, она, широко раздув ноздри, понюхала ладонь и лизнула пальцы.
Здесь было хорошо, пахло сеном, парным коровьим теплом. Под большими деревьями, вершинным, задумчивым их шумом образовался затишек с зимним солнцепеком, который свежо, тонко пахнет снегом, смолистой корой, хвоей.
Придя сюда в следующий раз, я увидела долговязого солдата, он сидел на корточках и доил корову, неумело дергая ее за соски. Струи молока порой со свистом пролетали мимо ведра. Услышав мои шаги, он резко обернулся: я узнала Абана, и мы смутились почему-то оба.
— А вы тоже тут? — растерялся Абан, словно был застигнут за нехорошим делом. — А я вот… корова смирная… только все равно…
— Давай ведро. Я подою.
— Сколько дою эту корову, — почесал затылок Абан, — а руки ну никак не приспособятся.
— Что верно, то верно. Дояр ты неважный. Вот, даже вымя у коровы подобралось, я помню, какое оно у нее было.
Я подоила корову, вспомнив старую науку, которую прошла еще в детстве, и с тех пор доила ее сама, и животное, почувствовав женские руки, доверчиво расслабилось, больше стало давать молока. С малых лет я любила скотину, но к этой корове появилась у меня особая привязанность. Мы с нею были в одном сарае, она меня даже выручила однажды, когда в него заглянули немцы, стали хлопать ее по спине, мять вымя — «о, карош партизан!» И теперь она казалась мне товарищем, делившим со мной минуты опасности. Была дорога она мне и как память… да, память о тете Дуне. Может, я обманывала себя, но, мне казалось, понимала это и Зойка, когда я приходила к ней, она глубоко и грустно вздыхала.
А жизнь