Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Товарищ, вы куда? Сюда нельзя, покиньте помещение, — шикнул на меня начальник, надзиравший за ними, как пёс за бестолковыми курями.
— Я не по вопросу поступления, — ответил я бюрократически, — я по личному. И не к вам.
Насонова сидела возле приоткрытого окна и затирала карандашную описку; ластик оставлял резиновые катышки, она их неловко сдувала. Услышав мой голос, она не подняла глаза, только стала тереть ещё быстрее.
— Аня, ты можешь отойти на пять минут?
— Куда она пойдёт? Никуда она не пойдёт, — со змеиным шипом возразил начальник. — Нам бумаги сегодня сдавать.
— Я почти закончила, Иван Семёныч, — ответила Насонова и, по-прежнему не поднимая глаз, сказала: — Ещё две папки обработаю, и всё. Подожди в коридоре, это максимум четверть часа.
В коридоре было красиво: на полу разноцветная плитка, арочные переходы, белые колонны, жёлтые простенки, вычурная лестница спиралью и словно бы зависший в воздухе балкон. Насонова вышла — в белой авангардной кофте и прямоугольной чёрной юбке, в руках брезентовый рюкзак. Смотрела она по-прежнему в сторону.
— Возвращаешься за город?
— Почему возвращаюсь? — удивилась она. — Или ты про рюкзак? Нет, я просто с ним хожу, так удобней. Здесь многие тоже смеются.
Видимо, она внезапно вспомнила о нашей встрече в церкви; начала оправдываться, ты не подумай, я тогда не соврала, просто переехала к другой подруге… Она говорила с таким неуклюжим смирением, что сердце у меня дрогнуло:
— Аня, забудь, это же неважно. Ты случайно не проголодалась? Может, пойдём, перекусим? Пельмешка во дворе закрыта? А столовая ещё работает?
— Сегодня да. Но я там никогда не ела, — с покорным равнодушием ответила Насонова.
Столовая была ужасна. Тёмная, придавленная, тесная. Пахло кислой тушёной капустой, хлоркой, желудёвым кофе и мясной подливой; на прилавке были выставлены образцы горячих блюд — окаменевшая печёнка в коричнево-грязном поддоне, разваренная толстая сосиска, похожая на распухший ошпаренный палец.
— И это всё? — спросил я усталую тётку в замызганном фартуке.
Тётка ответила злобно:
— Что осталось. Не хочешь — не ешь, и вообще мы закрываемся.
— Я не голодная, пойдём на улице поговорим, — прошелестела Насонова.
— Там вонь.
— Но не хуже, чем здесь.
Выйти мы не успели: пыль припала к асфальту, о землю ударили крупные капли. Пришлось развернуться — и в холл. Мы встали возле гипсовой фигуры Ленина, от подножия которого тянулась красная ковровая дорожка, пересекая весь огромный вестибюль; вдруг в одну секунду почернело, и на стеклянную крышу обрушился град. Градины злобно долбили стекло; казалось, что крыша расколется. Но град продолжался недолго; наступила очередь ливня. Прибежали заполошные уборщицы, поставили эмалированные тазы, в них потекло ручьями; было в этом что-то банно-прачечное, неуместное.
Насонова заговорила первой.
— Ты хочешь спросить, почему я дала показания?
— Как ты догадалась? — усмехнулся я, но сам себя притормозил. — Да, Аня. Конечно, хочу. Только давай по порядку. Как всё это было? Тебе позвонили, вызвали? Кто именно звонил? Что именно сказали? Как объяснили, откуда они знают? Почему ты призналась? Мне важно знать всё, любую подробность.
— Всё я тебе не скажу. Отвечу только про себя, — всё так же тихо и безлично отвечала Анна.
— Аня, я видел донос, — я перешёл в наступление. — Я сразу узнал этот шрифт. Сразу. Вчера ещё мог сомневаться, строить догадки, даже думал на тебя, прости, а сегодня — сомневаться в чём? Настучали на меня и на тебя оттуда, это медицинский факт. А тебе зачем-то переслали все улики. И приказали их отдать. Я прав? Ты понимаешь что-нибудь, скажи? Я — нет.
Анна стала покрываться краской, густо, быстро, от шеи к щекам и от острых скул — к несоразмерно маленьким ушам с детскими серёжками. Она стала нервно теребить цепочку; рядом с крестиком болталась янтарная запонка. С латунным гвоздиком и тонкой овальной пластиной. Насонова перехватила взгляд, смутилась окончательно, затолкала цепочку за ворот.
— Это не просто так, ты не думай, это православная реликвия, — стала она бормотать и сорвалась на выкрик: — Не мучай меня, ну пожалуйста, не мучай меня. Я не могу по-другому, понимаешь это, не могу? — В голосе послышался надрыв, душное предвестие истерики. — Что ты хочешь? Чтобы я призналась? Вот тебе, я признаюсь, да, я доносчик, стукач, кто угодно, кто хочешь, только больше не мучай меня, это нечестно!
Она заплакала, сухо, без слёз. Стояла и безвольно содрогалась, как ребёнок, выплакавший слёзы, но ещё себя не дожалевший.
— Послушай, Аня, — я попытался взять её за локоть, она отшатнулась. — Аня, что значит «нечестно»? Это же моя жизнь, а не твоя. А вы в неё решили поиграть. Хорошо, я понимаю, ты в своём праве — ты решила пойти напролом. Но меня зачем было втягивать? Тебя сломали? Но на чём? Скажи мне.
— Никто ничего не ломал. Ты ещё спасибо скажешь… И никакие не вы, а я, — жалко бормотала Анна.
— Да кончай ты ерунду молоть. Тебе что, наваляли письмо и велели сдаваться? Или с почты позвонили, с вами будут говорить, три минуты. Но почему, почему, чёрт возьми? Они хоть что-то объяснили?
— При мне — не чертыхайся, — выдавила из себя Насонова.
— Ах, какие мы, простите-извините. Чертыхаться это грех. А меня подставлять — не грех?
— Прости меня, — лепетала она, — но ты же не знаешь, как лучше, а Батюшка знает, что это не страшно, это как лечь на операцию, ты бы сам не решился, но ты прокалишься, как глина в печи…
— Значит, так они тебе объяснили?
Она молчала и кусала губы. Теребила цепочку. Капли расшибались о воду в оцинкованных тазах, уборщицы шваркали тряпками.
— Когда они с тобой познакомились? После того, как я им написал о тебе? После поездки к Габиму?
— Нет. Я переписываюсь с ними года три-четыре. И про тебя писала. И про ту поездку. И про сгоревшее поле писала. И фотографию твою отправила. Ту, помнишь? Скользкую ещё такую, из японского фотоаппарата.
— То есть они знали от тебя…
— Что знали?
— Неважно. Значит, ты тоже была у Игнатия? Служка взял адрес? Потом получила письмо?
— Ударь меня. Хочешь? Но не спрашивай больше. Я должна через это пройти… я пройду… Там теперь вся моя жизнь, у меня другой не будет. У тебя-то — ещё может быть…
Насонова всхлипнула, набрала воздуху в лёгкие, задержала дыхание и выпучила глаза, как лягушка с раздувшимся зобом. Аню было очень жалко, и в то же время — до боли смешно. Я подумал, а не рассказать ли ей про старосту, но почему-то решил, что не надо.
Было без чего-то семь. Снаружи настойчиво пахло соляркой, перезревшими июльскими цветами, закипевшим кофе. Оранжевое солнце растекалось по асфальту. Толстый голубь, похожий на сытую курицу, клокотал у детской карусели, за ним внимательно следил мохнатый кот.