Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, и кто ему только налил. И что, так и будешь гонять? Пока трактор не заглохнет. Тьфу.
Не сумев её разговорить, мы заглянули в сельпо. Здесь, на фоне бронебойной батареи водочных бутылок, жестяных пирамид из консервов (кильки в томате и «Завтрак туриста»), стеклянных банок кабачковой икры и полиэтиленовых пакетов с жёлтым сахаром и вермишелью, пухлых кирпичиков серого хлеба, спичечных коробков и чёрного перца горошком, возвышалась солидная баба, лет тридцати с небольшим. Губы были раскрашены алым, рысьи стрелки рассекали опухшие веки.
Меня и Мусю потеснил Долматов; он покровительственно улыбнулся:
— Такие люди — и без охраны.
Ой, внутренне напрягся я, сейчас она ему покажет. Но женщина сверкнула золотой коронкой:
— Чего-то некому нас охранять.
Слово за слово, она разговорилась; мы узнали всё, что было нужно.
Соколова появилась в Коноплёве года три или четыре назад. Приехала на стареньком «уазике», покрашенном военной краской. Высокая, вдовий платок, некрасивое чёрное платье. Бабы встретили её спокойно: плоскодонка, ни кожи ни рожи, хули бы её и не пустить. Дом она сняла за двадцать в месяц. Недёшево. Ни с кем особо не знакомилась, так, здрасьте-здрасьте, кто, откуда, я с Москвы, а по профессии, художница, и где ж картины, книжный график, это кто такой, для книжек рисую картинки, понятно. Огорода своего не завела, картоху покупала у соседей, не жидилась. А зачем, если денежки есть. Почтальонша из совхоза говорила, Соколовой каждую неделю поступают переводы. Бывают квитки на сто четырнадцать рублей, четыреста семнадцать, на пятьсот, один раз чуть ли не на тысячу, но кто проверит. Почтальонша женщина неискренняя. Но вот же у людей работа — чиркай карандашиком, а денежки текут.
Часто отлучалась? Нет. Летом и зимой моталась в город. За картонками-карандашами-красками. Ещё иногда отлучалась в Ильинское, это тридцать километров к югу; как зачем, постоять литургию. Нет, священник не Артемий. И не отец Серафим. Батюшку зовут Илларион, он из нерусских. Говорит непонятно. И к тому же ещё и глухой. Приезжали к ней священники? Монахи? Нет. Она мужиков не пускала. А вот письма в основном от мужиков. Откуда знаем? Почтальонша говорила.
Где живёт? Налево, налево, направо, Трудовая, номер восемь. Только не живёт, а жила. Заплатила до конца сезона и свалила. Как говорится, в неизвестном направлении.
Господи, что за дорога. Рывок, провал в колдобину, гранатомётный выброс пыли, страдальческий скрежет металла о камень. И снова — внезапный нарост полотна, угол сорок пять градусов, клацают зубы. Влево-вправо, влево-вправо, вперёд-назад. Ничего-ничего, утешал себя я; сейчас пробуравимся к трассе, должно полегчать.
Но Муся ждать не собиралась, Муся желала общаться. Она вцепилась в спинку кресла, повернулась ко мне и то ли дружелюбно, то ли со злобой сказала:
— Ну. Хотя бы теперь ты понял?
— Что я должен был понять?
— Что тебе писала женщина, а не мужчина? Никакого Артемия не было. Я сразу догадалась.
— Я, Муся, ничего не знаю. Я знаю только, что попал в историю.
— А я — знаю. И как ты только сразу не заметил.
Вдруг Муся подалась назад, машину основательно тряхнуло, и я влепился виском в стекло. Правую бровь рассекло, раздался неприятный хруст, и стёкла вылетели из очков. Долматов выругался матерно и приказал:
— Вылазьте осторожно, ноги не сломайте, мы в кювете. Кажется, будем чиниться.
Несколько часов ушло на поиск трезвых мужиков, готовых (и способных) вытащить машину из кювета; ещё полтора провозились с колёсами — мы воткнулись в крупные осколки трёхлитровых банок, резину пропороло до ступицы. Одно колесо заменили легко — у Долматова в багажнике была запаска; где взять другое, было непонятно, на «Жигулях» коноплёвцы не ездили. В лучшем случае на «Запорожцах». Или шкандыбали до автобуса пешком, четыре километра. Ближе к ночи «Жигулёнок» обнаружился у агронома из соседнего села; мы к половине третьего утра закончили ремонт и решили, что не будем суетиться, отправимся утром. Спать в салоне было невозможно; мы расстелили одеяло на земле, побрызгались вонючим антикомарином и легли вповалку.
Долматов и Муся уснули мгновенно — глубоким пролетарским сном. Им не мешали комары, зудевшие над нами, их не будили ошалевшие кузнечики. А я почему-то не спал. Пересохшая земля казалась каменной; от неё поднималось тепло, и дышать было трудно. Я старался не ворочаться. Лёг на спину, уставился в небо. Небо выгорело напрочь, стало туманным и блёклым, слабо светили белёсые звёзды. Без очков я видел только очертания созвездий, словно кто-то смешал акварельные краски и разлил их по мокрой бумаге.
Но чем хуже я видел, тем отчётливей думал. Это хорошо, что Муся настояла на поездке; мы словно отмотали всю историю назад и восстановили с самого начала. Стало ясно, что клиентов к Соколовой направляет жирный служка; Соколова разминает их, как пластилин, и осторожно начинает вылеплять фигурки. Ты будешь у нас порученкой. Ты умником. Тебя мы назначим героем. И похоже, что они действительно поверили в преображение. Странные люди, конечно. Я понимал, что эта жизнь с её Олимпиадой, финским сервелатом, сельдью иваси и «Завтраком туриста», Брежневым на юбилейной марке и Дзержинским, никогда не сможет измениться. Как йоги бесконечно тянут слово омммммм, так тянется мутное время. Что было, то и есть. Что есть, то и будет.
Я вспомнил, как привёл очередную новую знакомую в тот самый полукруглый зал на Моховой; на просцениум вышел известный кавказский философ, полуопальный, поэтому модный. На нём дорогие протёртые джинсы, заграничный пуловер ночного нездешнего цвета. В руке — раскуренная трубка. Распространяется приятный запах вишни и сандалового дерева. Говорит философ медленно, тяжеловесно. Произносит вальяжные фразы и после каждой ненадолго замолкает, как бы с удивлением разгадывая собственную мысль.
Он движется словесными кругами вокруг избитой максимы Декарта — «мыслю, следовательно, существую». То приближается вплотную, то уходит очень далеко. Все знают эту формулу, звучит приятный баритон философа, но никто не пробует её осмыслить. Мыслить — осмыслить, это же не просто тавтология. Философ красиво подходит к столу и звучно выбивает пепел. Эхо колотится в стены, словно пытаясь прорваться наружу. Но давайте вспомним товарища Сартра, его «Бытие и ничто». Мощная развёрнутая пауза. Все лихорадочно пытаются вспомнить. Философ достаёт кисет, тянет кучерявые соломки табака, заботливо пристраивает в трубочную чашу, стальным стерженьком разминает — и возвращается к начатой фразе. Что значит мыслить? Это значит знать. Но не в том убогом смысле, о котором говорится в афоризме Бэкона. Знание ни в коем случае не сила; знание, наоборот, бессилие, потому что, обладая им, ты только сознаёшь своё ничтожество. И пустоту. Именно из этой пустоты ты мыслишь, словно кричишь из окопа: спаси меня, спаси, я погибаю! Меня нет, я не существую!
Филологическая девушка теряет нить. Философ напоказ раскуривает трубку. Из трубки вырываются сигнальные дымки́. Снова ярко пахнет вишней и сандалом. В зале трепетно шушукаются. Какая запретная тема. Какой молодец.