Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но когда Лэкс предложил мне выйти из машины, я отказался.
– Поехали отсюда, – сказал я.
– Почему? Здесь отличное место.
– Да-да. Но давай уедем. Поехали в индейскую резервацию.
– Ты не хочешь посмотреть библиотеку?
– Я и отсюда всё прекрасно вижу. Поехали дальше.
Не знаю, что на меня нашло. Может быть, меня смущало присутствие монахов и священников вокруг – стихийный страх обитателя ада, почуявшего близость религиозной жизни, монашеских обетов, открытого посвящения себя Богу во Христе. Слишком много крестов. Слишком много священных статуй. Слишком много покоя и радости. Слишком много благочестивого оптимизма. Я чувствовал себя не в своей тарелке. Нужно было бежать.
Первое, что я сделал, вернувшись в Нью-Йорк, – развязался, наконец, с домашним хозяйством в Дугластоне. Со смертью дедушки и бабушки семья на самом деле практически распалась, а я мог бы успевать значительно больше, если бы не тратил так много времени на подземку и лонг-айлендский поезд.
В один дождливый июньский день я договорился с Гербом, цветным таксистом из Дугластона, и он вместе с вещами, книгами, портативным проигрывателем, любимыми пластинками, картинами, которые я собирался развесить по стенам, и даже теннисной ракеткой, которой так ни разу и не воспользовался, отвез меня в центр, в дом на 114-й улице, как раз позади здания университетской библиотеки.
Всю дорогу до места мы обсуждали возможные причины загадочной смерти Рудольфо Валентино, который когда-то был звездой экрана. Трудно назвать эту тему животрепещущей: Валентино к тому времени уже лет десять как умер.
– Неплохое у тебя здесь местечко, – сказал Герб, одобряя комнату, которую я снял за семь пятьдесят в неделю. Комната была светлой и чистой, а из окна открывался вид на угольную кучу во дворе при университетских теннисных кортах, Саут-Филдс и ступени старой купольной библиотеки вдалеке. Пейзаж включал даже пару деревьев.
– Думаю, ты тут неплохо проведешь время, съехав от предков, – заметил Герб, уходя.
Что бы ни происходило в этой комнате, все же именно в ней я снова начал регулярно молиться, именно здесь я прибавил, как советовал Брамачари, к своей библиотеке «Подражание Христу», и наконец, именно здесь почти физически ощутил толчок идти искать священника.
Пришел июль со своей тяжелой мутной жарой, и Колумбию заполнили пухлые дамы с Юго-Запада, в очках и розовых платьях, и серые господа в костюмах из сирсакера, все эти унылые школьные директора из Индианы, Канзаса, Айовы, Теннесси, чьи души иссушены позитивизмом, а за стеклами очков поблескивают бихевиористские рефлексы, когда они принимаются медитировать над истинами, познаваемыми в этих душных залах.
Груды книг на моем столе дома и в читальном зале для дипломников росли все выше. Я забрался в дебри своей дипломной темы, и делал сотни ошибок, которые не смог бы заметить и по прошествии нескольких лет, поскольку все это для меня было темный лес. К счастью, и никто другой их не обнаружил. Но на свой лад я, наконец, был счастлив, и многому научился. Труд дисциплинировал меня и шел на пользу, он лучше всего помогал излечиться от иллюзии, что у меня слабое здоровье.
И в разгар всего этого я открыл для себя схоластическую философию.
Тема, которую я в конце концов выбрал, звучала так: «Природа и искусство в творчестве Уильяма Блейка». Я и не понимал, насколько это было промыслительно. Мне пришлось исследовать восстание Блейка против всякого буквализма, натурализма и узкого, классического реализма в искусстве, восстание, на которое его сподвигнул идеал по существу мистический и сверхъестественный. Другими словами, мои занятия и меня исцелили от натурализма и материализма, попутно проясняя внутренние противоречия, годами жившие в моем сознании безо всякой надежды на разрешение.
В конце концов, я ведь с детства понимал, что художественный опыт, в своей наивысшей форме, на самом деле есть природный аналог опыта мистического. Он предполагает интуитивное восприятие реальности через особое эмоциональное отождествление с объектом созерцания – способ восприятия, который томисты называют «соприродным». При таком восприятии знание рождается через отождествление природ; так целомудренный человек понимает природу целомудрия, – просто потому что его душа полна им, это часть его природы, коль скоро привычка есть вторая натура. Не соприродное знание целомудрия – это знание философа, который, – пользуясь языком «Подражания Христу», – может дать ему определение, но им самим не обладает.
От своего собственного отца я усвоил, что сводить искусство к чувственным радостям или щекотать с его помощью нервы, – почти кощунство. Я всегда понимал, что искусство есть созерцание, оно задействует самые высокие способности человека.
Когда мне удалось заполучить ключ к блейковскому бунту против буквализма и натурализма в искусстве, я увидел, что «Пророческие книги» и другие его стихи в полной мере отражают его бунт против натурализма и в области морали.
Это было откровением! В шестнадцать лет я полагал, что Блейк, подобно другим романтикам, воспевает страсть и природные силы ради них самих. Какое заблуждение! Он воспевает преображение в человеке естественной любви, его природных сил в пламени мистического опыта, которое в свою очередь предполагает ревностное и полное очищение – через веру, любовь, желание – от мелочных материалистических, плоских, земных идеалов, которые разделяли друзья Блейка.
Нравственная проницательность Блейка уверенно и последовательно прозревает правду сквозь все фальшивые ценности мирской корыстной морали. Именно поэтому он смог разглядеть, как иной раз в человеческих установлениях грех становится нормой права, узаконивая другие грехи, а гордость и любостяжание, воссев на судейское место, выносят сокрушительный и бесчеловечный приговор всем нормальным, здоровым порывам человеческой души. Любовь объявлена вне закона и стала похотью, жалость поглощена жестокостью, так что Блейк знал, как:
Я тоже слышал это завывание и его эхо. Я видел этот саван. Но ничего этого не понимал. Я пытался всё объяснить через социологию и экономику. Если бы я тогда был способен услышать Блейка, он показал бы мне, как и то и другое, в отрыве от веры и любви становятся ничем иным как цепями его древнего ледяного демона Уризена[296]! Но теперь, читая Маритена в связи с Блейком, я замечал, как все для меня проясняется.
Я, который всегда был противником натурализма в искусстве, оказался полнейшим натуралистом в отношении морального закона. Не удивительно, что моя душа болела и разрывалась на части. Теперь же края кровоточащей раны соединило целительное представление о христианской добродетели, призванной соединить человеческую душу с Богом.