Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Строили церковь в уездном селе Укыр не один год, порушили в считаные дни – ломать не строить; и негде было отвести душу от тоски и теми, на любовь изладить и земное терпение, потому что вместе с уездной разорили церкви и в волостном селе Погромна и в Сосново-Озерске; благо что хоть иконы выжили по избам, и это оберегало от последней предсмертной кручины».
– Роман бы напахать, – вздохнул Иван, припомнив описание церквей, уездной и волостной, – и туда про церковь… Хотя… – Иван болезненно сморщился, – хотя… как это описание в роман вставишь?! – шибко уж откровенно, в лоб, газетой припахивает… Да и веры мало… в Царствие Небесное – на земле жить охота… Может, переписать?.. Ну, посмотрим…
Говорит Иван тихо, сам с собою, вздымается от ручья тропой, едва пробитой среди колосящейся травяной кудели; поминает с улыбкой: давнишнее лето, когда гостила в Тальцах малая дочь Дарья, ещё не вставшая на ноги… Ивана вдруг выдернули на усадьбы, и пришлось Дарью с собой волочить; вначале нёс на горбушке, а потом решил пустить на вольный выпас. И вот ползла дева по тропе вслед за ним; и то ли Иван счастливо заплутал в озарённых думах, то ли заболтался сам с собой, то ли залюбовался летней благостью, но вдруг обернулся назад и не высмотрел Дарьи на тропе. Испуганно метнулся назад – пусто, огляделся вокруг, и лишь по раскачиванию луговой овсяницы смекнул, где Дарья пасётся и как далеко от тропы учесала, хотя и ползком. Догнал, сволок на тропу и порадовался: слава Те, Господи, мать не видала, а то бы вся изворчалась: «Вот и доверь ему дочь?! Ребёнок в крапиву залезет, а он и ухом не поведёт, глазом не сморгнёт. Писа-атель…»
Вспомнилось с умилённой улыбкой: на закате вдруг спохватился, что завтра день рождения у Дарьи, а подарка не припас, запамятовал, а теперь и некогда, да и не на что: в кармане – блоха на аркане, а в холодильнике мышь повесилась от голода, холода. И тогда присел Иван у горящего комелька, призадумался, пригорюнился, глядя, как синеватые, зеленоватые багровые листья огня колышутся над жаркими углями; и отроческим сном привиделась лесная сказка…
«Дивная вышла сказка: в тайгу наладился дед Савраска. Землянику собирать, кости древние размять. Глянул в окошко: у калитки лукошко. Может, ребятёшки подкинули кошку?.. Узнать охота, вот и выбежал дед за ворота. Дивится: чтой-то в лукошке том шевелится?.. Разматал дед пелёнки, а там – девчонки-дарёнки. Обрадел дед Савраска да бабке Малахайке сказал: дескать, Боженька детишков послал…»
Вставил Иван в машинку тонкие берестяные листы, отпечатал сказку и, добела прокаливая на печных углях шило, пустил по бересте травяные кружева, а потом, пробив гильзой дыры, сшил листы берестяной тесьмой. Когда посинели сумеречные окошки и в боярышнике заголосили рассветные птахи, красовалась на письменном столе лесная сказка. Припомнил Иван сказочную ночь, грустно улыбнулся: голь на выдумки хитра.
Ныне проходит мимо сухостойной сосны; пестренький дятел со всей птичьей моченьки долбит сушину – аж труха летит. Глядя на дятла, трудягу-работягу, Иван озаряется:
– Так вот на кого я похож, на дятла… Тоже долблю… денно и нощно стучу, стучу. Корм добываю. А корм… – Иван усмехнулся горько. – В год по копейке, станешь богатейкой… Как он, бедный, живёт? – пожалел Иван дятла. – Семейный ли, холостой, бобыль? Баба-то есть? А то, поди, некому и приласкать, трудягу…
Войдя в тенистую дворницкую камору, Иван блаженно оглядывает жило: матёрый двух тумбовый стол со столешней, обитой зелёным сукном в линялых чернильных пятнах; брусовые венцы с рыжими куделями мха, Боженька в красном углу, подле – Царица Небесная со святыми. Не столь из веры, сколь из красы избяной и повесил, потому что вера Иванова, без упования на Царство Небесное, – вера земная, похожая на суеверие, и молитвенные печали его, увы, не о загробном и вечном, но о земном и суетном… От божницы по стенам – коренья… Пестро и сумрачно в древесном плетеве, словно ползучие гады затаились на венцах, готовые однажды оплести хозяина и удушить; надо бы содрать и спалить, но рука не подымается – вроде красиво. Лешачьи и русальи, сказочно сплетённые, добела выгоревшие на солнце, гладко вылизанные прибойной волной, коренья обратили жилище в таёжную зимовьюшку колдуна-суевера.
Возжигает в печи берестяные кудри и, подкидывая мелких дровишек, зачарованно глядит в огонь, – покой в душе от одиночества. В бодрящем предчувствии свежего чая наливает в чайник ангарской водицы, звенящей и прозрачной, как слеза, и лишь белые пузырьки оживают в закипающей воде, заваривает крепкий чай с мятой и смородинным листом. Прихлебывая чай за ветхим письменным столом, глядит в заросли черёмухи и боярки – в густой листве пёстро и заливисто поют божьи птахи… думает: «Господи, милостивый, так мало нужно простому человеку для счастья: испить душистого чая, и душа уже подрагивает в азартном нетерпении – сочинять охота». Поётся на ангарской пабереге, где и воля, и холя, и доля; дома, в каменной клетке, среди пёстрого грая, молчит омертвелая душа.
Отпихнув на край стола печатную машинку, придвинул пачку серой писчей бумаги, почесал тонко очиненным карандашом в затылке: за что ухватиться – то ли поминать отцов покос, то ли воображать Божий храм. Думает Иван, смекает, а уж на вытертом зелёном сукне выплетается слезливая роковина про злосчастного дворника Иова Горюнова.
– Надо, чтоб на меня не шибко смахивал, хотя бы уж обличкой, – спохватывается Иван, – а ежли спросят: с кого срисовал эдакое чудечко на блюдечке? Не с себя ли? Отвечу: нет, в мятежных снах приблазнился, из обиженного духа слепился… А работушки – непочатый край, пахать да пахать, боронить да сеять, а потом полоть, чтоб плевелы зерно не заглушили, а уж читатель пожнёт, что уж Бог пошлёт.
Блазнится, часок пролетел, а уж полдня кануло в реку, и подле печатной машинки сметалась взъерошенная стопа исписанной бумаги; полистал, глянул бегло, наискось, – что-то, паря, не то, а что не то, понять не смог; решил весь черновик вдумчиво прочесть…
«…Мелкий, по самое чело забородатевший мужичок Иов Горюнов… (Может, фамилию поменять? Шибко уж откровенная, горемычная – Горюнов, а потом, Иов… – кажется, библейский святой, да к тому же еврей – махом завернут: мол, юдофоб, сеешь рознь; ну, ладно, имя, фамилию потом придумаю…), Иов Горюнов, пожизненный дворник, на свою беду и сухоту, впал в сочинительский искус, напластал крапивный куль стихов и прозы, а куда сбыть, не ведает; мыкает горе – недаром и Горюнов, робко, заискивающе повиливая хвостом, скребётся в печатные дворы, но все без проку, поцелуй пробой и вали домой не солоно хлебавши. Ишь попёр со свиным рылом да в калашный ряд. Махаешь метлой и махай (Махай или маши?.. Ну, ладно, и так сойдёт – живой поговор…). Иов вспоминает обиженно, как явился непрошеным гостем к нахваленному прозаику и стихотворцу Иннокентию Гнедому, прихватив винца и бычьего холодца, – хитромудрый, вызнал исподтишка: Кеша выпить не дурак, пьянчуга, можно сказать, а фамилия Гнедой – в художной богеме, во хмелю удумана: шумели же Белый да Чёрный, отчего бы и Гнедому не пошуметь? Иннокентий Гнедой, вечно похмельный и вечно хмельной, не церемонясь, похлебал винца, отведал бычьего холодца, и, блаженно затянувшись трескучей «примой», с высока гвардейского роста оглядел мелкого Иова, словно муху, и басовито прогудел сквозь густую смоляную бороду: