Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, батенька, нагородил ты частоколов и тынов – не продраться. – Иннокентий Гнедой вырыл из бумажных отвалов папку с горюновской рукописью, стал развязывать тесёмки, а Иов, глядя на родную папку – ныне в мутных пятнах и разводах – буркнул про себя: «Всю папку изнахратил – селёдку на ей пластал, сковороды ставил, подлец…». – Ну, вот, проза… Начнём с её… Стилистика – я те дам, можно в «Крокодил» посылать, я бы и напутное словцо черкнул: мол, вгрызаясь в русскую стилистику, в муках творчества, нарожал Иов Горюнов шедевры, которые так увеселили меня посреди скучных будней… Да-а, с тобой, брат, не соскучишься… Я даже выписал, не поленился… Ты послушай сам, что ты городишь, – Иннокентий Гнедой, ерничая, гнусаво забубнил с листа: «Я со своими розовыми от холода щёками и бьющимся, как воробей в силке, сердцем садился на холодную, словно душа красавицы, лавку…» Или вот ещё: «Нижняя челюсть отпала – около стола, похожего на тощего инвалида, стоял голодный бродяга». А дальше и вовсе ужас, огнь, сера и скрежет зубовный: «…Вдруг Толя палкой выудил из-под пола грязный череп с останками зубов и волос… Я подумала, что и мой череп будут так же катать палкой по земле»… Да-а… – вообразив полуголый череп, Иннокентий Гнедой скорбно почесал свой лысеющий. – «Башкиров продал две головы своих свиней и одну голову зятя, выкормленную в одном сарае, отчего они и подрались с зятем…»
Иннокентий Гнедой читал, и в нём копился распирающий душу, нестерпимый смех, и он силком его сдерживал, а уж как дочёл последний шедевр, то уж и дал волю смеху, и так хохотал, что чуть со стула не упал. Иов стал темнее тучи.
А Иннокентий Гнедой, отсмеявшись, вытер слёзы, застившие глаза, и с тяжким вздохом выудил из бумажного вороха другую папку, потоньше.
– Ну а про стихи что можно сказать… Ряду стихов не хватает рядовой грамотности, не говоря уж о поэтических качествах… Но что это за стишок?! «Тучка по небу бежала, / Тучку до ветру прижало, / Горой не застилась, / над селом обмочилась…»
Иннокентий взвёл очи к потолку, прищурился, воображая тучку, что обмочилась над селом, хотел слово молвить, но опять не выдержал и, откинувшись в кресле, хватаясь за живот, за голову, так оглушительно заржал, что Иов испуганно отпрянул и с ненавистью уставился в раззявленный рот Гнедого, про себя гнусаво передразнивая: «Ряду стихов не хватает рядовой грамотности, не говоря уж о поэтических качествах…».
– Это же надо было такое удумать, а! Запишу на память, сгодится, друзей повеселю… Ты, брат, не обижайся: поэзия – певческий голос, музыкальный слух – есть или нету. Есть голос и слух, то на один талан трудом пять добывают. А у тебя же, батенька… тёмный лес, бурелом непроходимый. Даже не знаю, что и присоветовать… Может, что-нибудь свежее прочтёшь… – Иннокентий спохватился и, похоже, выругал себя: кто меня, дурака, за язык тянул; но слово – не воробей, вылетело, силками не словишь, надо слушать. – Только, брат, одно стихотворение и покороче.
Воспрял Иов Горюнов и, прикрыв глаза, пошарился в памяти и стал читать с подвоем:
Слушая коряво рифмованное плетево, Иннокентий Гнедой весь извёлся от тоски зелёной, весь изъёрзал от нетерпения, подвернись под руку толстая книга, навернул бы по графоманской башке… и вздохнул облегчённо, когда стих иссяк, словно булыгу в хребет заволок.
– Наплёл… антисемит кухонный. Эдакие стишонки годны для газетёнки… Да и в газетёнку не сгодятся – брань подзаборная…
– А тёща хвалила. – Иов обиженно поджал губы.
– Да по мне хоть бы Пушкин хвалил… – отмахнулся Иннокентий Гнедой.
– Тёща моя – не Пушкин…
– Да уж…
– Не Пушкин, но к литературе имеет отношение – пятнадцать лет в Доме писателей вахтёрила и всяких гениев видала. – Иов язвительно глянул на Гнедого. – И кто они теперь?!
– Жалко мне тебя, Иов, – вздохнул Гнедой, глядя на Иова сострадательно, как на смертельно хворого. – Добрый ты мужик… Да на какие муки себя обрёк. Всю жизнь себе изломал, искорёжил… Жил бы, жёнку любил, чадушек плодил, вишни садил, избу срубил, лишь бы стихи не писал. Мне кажется, ты даже и не понимаешь, что городишь…
Вышел Горюнов, смурной, словно в воду опущенный, подумал: «Надо было коньяк прихватить, а то попёрся с дешёвым винцом да с бычьим холодцом. С коньяком другой разговор. Эх, добрая мысля приходит опосля…» И вдруг Иов спохватился и, приоткрыв незапертую дверь, мстительно известил Гнедого:
– А Пушкин, между прочим, давно помер…
– А ты, бездарь, ещё живой… – поскорбел Иннокентий Гнедой.
Хотелось Иову застрелиться из ржавого ружья либо уж напиться. Решил напиться, а уж потом к другому стихотворцу сходить, трезвенному, который книжки читает, Пушкина знает… А у Гнедого, похоже, грамотёшки кот наплакал… Писатель – не читатель… Пьянь, невежа, а изображает из себя: фу-ты ну-ты, ножки гнуты…
Упившись зелена вина, зрит Иов Горюнов печально и дождливо в ночное чёрное окно, обиженно шмурыгает сырым носом, и с горькой и мстительной усладой думает думу злорадную: «Счастье придёт и в гробу найдёт: после смерти обо мне заговорите. Ох да ах, руками мах: какого поэта потеряли… Волосы на голове будете рвать, а плешь пеплом посыпать». Страсть как охота дворнику умереть… понарошку и в домовине послушать, как под святыми образами, печально горящими свечами и завешанными зеркалами будут навеличивать его други и недруги, исподтишка хлебнувшие с поминального стола. По такому случаю Иов бы самолично сала насолил с чесночком и самогона выгнал – не так накладно будет поминки справлять; выстоял бы самогон на кедровом орехе, чтоб от коньяка армянского не отличался. Мужики же любят на дармовщинку выпить, закусить, а уж на поминках сам рок велит, и никто не попрекнёт куском и рюмкой. А уж примут с устатка, тут и загомонят все враз, не слушая друг друга. У кого язык подвешен, бойко возвестит: «Закатилось красно солнце, больше не взойдёт, грянула зима, лето не придёт! Какой махровый талантище в домовину лёг, жить бы да жить, благо творить… По нашей вине, нашему недогляду, но, опять же сказать, лицом к лицу лица не увидать, а вот как зароют…» Затрещите, сороки: «какой писательский дар не приметили да не приветили! Осиротили слово русское. Ему б не метлой махать, на соборах вещать. Ну да, станешь лапти плесть, коли неча есть…» Вдосталь наслушавшись заупокойных вопленников да воплениц, взняться б из сосновой домовины и ласково укорить: «Что же вы, братухи и сеструхи во Христе, при жизни-то скупились на доброе словечушко?! Чуяли, поди, дар Божий подле вас мается неприкаянно и необласканно. Подсобить бы – так нет, зависть да ревность душу застили, льдом замостили… Ишь спохватились, разговорились, вашими бы устами мёд пить, а не речи творить. Ишь, словоблуды медоточивые, патокой залили домовину, душа слиплась… А намедни помойными речами поливали, душеньки услаждали: повесть – не повесть, стихи – не стихи. Забыли, поносники, святыми отцами реченное: доброе слово и злых добрыми сотворяет, а злое слово и добрых в злых обращает. Вы же, родненькие, душу мою холодными ветрами выстудили, дух заледенили, печалью укрыли, ибо день меркнет ночью, а душа печалью… Ныне возопили, спохватились, да уж больно припозднились: близенько локоток, а не укусишь…» Выбраться бы из домовины, вздохнуть жалостливо и полюбовно: «Я на вас, други и подруги, обид не коплю, сам в смердящих грехах, как в поганых шелках. Простите меня грешного, а коль уж не помер нынче, сядем за столы дубовы, за скатерти бранные, за яства сахарные, за питья медвяные, не пропадать же поминальным напиткам-наедкам…» – «Не-ет… – машет лысеющей головой Иов Горюнов, – не надо из гроба вставать, – перестанут величать, обматерят: дескать, слыл шутом гороховым, шутом и в домовину лёг, и помереть-то, бездарь, путно не мог…»