Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы угрожали топором Карлу Моисеичу? – Екатерина Романовна пытливо вгляделась в дворника, настороженно покосилась на стены, завешанные зловещими корнями, – чем не разбойничья заимка? А среди плетева корней вроде таились хищно изогнутые басурманские сабли и зловеще взблёскивали короткими стволами казачьи винтовки.
– Мне кажется, у старика шифер на крыше зашуршал…
Дворник вспомнил, о чём и поведал Екатерине Романовне: в тот злокозненный вечер из сухого берёзового полешка выстругал он топорище, бутылочным сколышем зачистил и насадил на топор. Топорище, хотя и впервые мастерил, родилось затейливое, лёгкое, ловкое, само просилось в руки, да и топор, полого выточенный, правленый оселком, бриткий, словно в масло, входил в древесную плоть. И когда Карл Моисеич по-старчески шаркал через ограду к своему крыльцу, дворник и похвастал топорищем.
Сочинять объяснительную записку Ивану не пришлось: Карла Моисеича с позором выгнали из музея – несмотря на ветхость, старичишко покусился на дебелую смотрительницу. Запирали усадьбу на ночь, и Карл Моисеич, воровато оглядевшись, вдруг наскочил на деву, чисто петух на куру, да и повалил в траву. Не ведаем, что бы и вышло, но дева, очнувшись, брезгливо смахнула старика, словно сухую репейную шишку, а потом еще и пожаловалась Екатерине Романовне.
* * *
Всего лишь года три с гаком подфартило Ивану пожить взаправдашним писателем, который не ширкает утренней метлой и не мечется за газетным калымом, как жучка вывалив красный парящий язык, днём строча об искусственном осеменении овец, а ночью под синеватой, призрачной луной сочиняя про нежную лирику Анны Ахматовой. Но были три года, были они, фартовые, счастливо и азартно добытые многолетними ночными писаниями и утренними подметаньями, когда жил Иван вольным писателем на литературных хлебах. Были да сплыли, булькнули в омут, крутящий сор и палый лист, и поминай как звали.
– А ведь мы, Ванюха-свиное ухо, хошь и не коммунисты-монархисты, а жили-то при коммунизме! – Толя Горбунов, тунгусоватый поэт из приленской северной тайги, озарённо и сокрушённо качал головой, – Просвистели, задрав к небу блажные очеса, сломя голову мотались за таежными кострами, проели, проворовали, проболтали, прохлопали ишачьими ушами.
«Да, – горестно соглашался Иван, – всё о ту пору стоило дёшево», и, воображая себя именитым писателем с тугой мошной, любил Ваня Краснобаев иной раз прокатиться с ветерком на извозчике, крепко выпить, закусить в ресторане – отпыхаться от праведных трудов. Писатель… И про сё Иван сочинил сказ, вывел в герои своего зятя Колю, обозвав его Федей…
«Зять мой Федя воистину съел медведя – гора горой, изрядно выпив со мной на сумеречной кухонке, въедливо пытал:
– От чего расслабляетесь, ежли в пень колотите – день проводите?! – Федя зло и насмешливо косился на меня. – Ежли тяжельше ложки да вороньего пера ничо не подымали?! Писа-ателя…
Федя, в близком прошлом байкальский рыбак, ныне водила матёрого грузовика, расшеперился на стуле в синих семейных трусах до колен, застиранной майке с вытянутыми лямками, под которой бугрилась могучая грудь, и, скандально прищурившись, пыхал в моё обиженное лицо папиросным дымом.
– Между прочим, Федя, пишут не вороньим, а гусиным пером.
– Да по мне хошь… Ты кем работаешь?
– Писателем.
– Нет, ты нарезчиком работаешь…
– Каким ещё нарезчиком?
– Дуру нарезаешь.
Спорить с Федей – что воду в ступе толочь, – живуча она, паразитка, сословная неприязнь, хотя и оба мы из мужичьего кореня, и я сколь ни бился, ни колотился из народа выйти не смог, так в народе и прозябаю. Вышел было из народа, выпил – хрясь мордой в грязь; одыбал, блудня, да и обратно в народ убрёл – свычнее.
– Ладно, деверёк, не дуй губы, не сердись – на сердитых воду возят, а лучше пропиши-ка, писатель, шофёрскую жись…
Крепко охмелев, Федя отрыл в пыльном тёщином кутке ветхую, охрипшую и осипшую гармонь и под рыдающие переборы и насвист тянул родную шофёрскую старину про Чуйский тракт, заметённый снегом, насквозь продутый свирепым алтайским сивером, пел про нелёгкую жизнь шофёров, про Снегирёва Кольку, отчаянного чуйского водилу «амо», что на горе, на беду, по уши влюбился в Раю – шофёрку «форда».
После сего куплета зять уже не пел с подсвистом – выл и скулил, скрежеща зубами и катая по скулам желваки – из маетно сомкнутых глаз слёзы текли по глубоким морщинам и рытвинам, словно полая вода по придорожным кюветам – и снова, омываясь слезами, тянул шофёрскую старину, будто калешный фронтовик – прошак базарный:
Выплакивая судьбу лихого чуйского парня, плакал наш зять над бутылкой «Столичной» и судьбой горемычной, словно уже высмотрел её близкий край, когда и на его могилку приладят штурвал и разбитые фары».
Зятя Колю Иван прописал в память о родове, значит, не токмо дуру нарезал, кинувшись, словно в омут, в сочинительство, обрекая себя на житейскую скудость и мучительные раздумья о суете и томлении духа.
Но до вольного писательства лет десять кормился Иван с метлы – дворничал. Утром – дворник, днём и особливо в ночной тиши – писатель, сочиняющий романы, повести, рассказы про степную, таёжную, озёрную деревенскую жизнь. Как у тунгуса, почётного академика, который по чётным числам академик, а по нечётным – опять оленевод и поёт во все закалённое на ледяных ветрах лужёное хайло: «Увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам…» И уж, помнится, книгу выпустил, и в журналы прошибся с горем пополам, но метлой не попускался, метлу из рук не выпускал – без неё, родимой, жить скудно и нудно. Метла… Воспел Иван и дворницкий промысел…
«Скажу не лукавя, люблю я дворницкое ремесло, чту и по сивую бороду, как почитал своего тятю, который от дикого похмелья, душевного разора и мусора спасался тем, что прометал… вылизывал ограду и улицу вдоль палисада. Метлу же сам вязал, вешней порой наломав ирниковых прутьев. Дворницкое ремесло – самое благородное в мире: загаживать землю все мастера, а прибирают лишь дворники. Иначе бы грязью заросли по уши, яко свиньи у косорукого лодыря. Недаром поэт Воронов – нелепо погибший студент-журналист, – красиво сочинил про нас, дворников:
Насчёт «рая» да «на суетном арбатском дворе» парень загнул, а все одно, елей на дворницкую душу… А поэт Козлов, изрядно помахавший метлой, в древнеяпонском духе сочинил про дворников: