Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сказ Иванов похож на бывальщину про сельского дурня, которого весело и лукаво объегоривают ловкачи, но – ведь нет худа без добра – за простоту и ласку поджидает убогого дивный фарт: полцарства и русокосая, синеокая царевна. Так и воображал Иван венец слезливой повести: корявая дворницкая судьба захолустного писателя венчается денежной славой, а с тугой мошной можно и царевну приглядеть в жёны – гудящим роем полетя словно мухи на мёд – успевай отмахивай.
– Нет, – решил Иван, – при таком завершии не венец выйдет – колпак дурацкий, скоморошина. Коль у дворника Горюнова сочинительство – искус, то на закате бес ему мерзкую харю и выкажет, посмеётся над ослом.
Сочинённый дворник-писатель поджидает полцарства и царевну-лебедь, а Иван Краснобаев – мужик хоть и молодой, но уже не холостой; дома, утомлённая нужей да стужей, дворницкая жёнка, два малых ребёнка, и лебединые царевны не проплывают даже в сонной прелести. Но Иванов герой – блажной писатель с метлой, тот, сердечный, верит в сказки и, застясь ладонью от солнца, выглядывает в речной старице лягушку, что скинет лягушачью надеву и обернётся царевной-лебедь. А дальше в бывальщине, словно в мужичьем песенном страдании…
«Уж Иов Горюнов весь как лунь седой, но, подпираясь клюкой, и летом, и весной в подшитых катанках шаркает к старице, сидит на гнилой кокорине, пока не смеркнет вечерний свет, щурится подслеповатыми, слезливыми глазёшками в зеленоватую тину: не плеснет, не квакнет ли царская лягушка, не всплывёт ли белой лебедью… А уж багровая луна взошла из кедрового хребта, взнялась к звёздной россыпи, побледнела, светит чаровным стылым светом… Шамкает Иов Горюнов беззубым ртом: “Всплынь-ко, дева-краса, лебяжья коса…” – слезьми просит. И подманил-таки, всплыла нагая, да не лебедь белая, – чернавка, с кобыльей гривой и вороватыми цыганскими очами, – выбрела чаровница лунной тропой на седой песок и манит старика в гнилую старицу: “Гой еси, добрый молодец, князь брильянтовой, ступай за мной в подлунное царствие-государствие; воссядем за столы дубовыя, яства медовыя, возляжем на перины пуховыя…” Прытко вскочил старик с кокорины – седина в бороду, леший в ребро, – кинулся без памяти в старицу следом за нагой чернавкой, да забрёл в стылый ил по одрябшие лядвии и озяб, одумался: “Уж ты, гой еси, моя бравая, чернявая, а погости-ко ты в моей дворницкой коморе; чай попьем, беседу поведём…”. Чернавка и на то согласная; быстро оболоклась – под кустами у ней хоронилась и юбчонка, и кофтёнка-распашонка, и наплечная чёрная шаль с багровыми цветами.
Пришли в камору, крепко выпили дедова самогона, и чернавка вылупилась на старичишку омутными очами, а там притаённо резвятся бесенята; глядит цыганушка не мигаюче да с такой въедливой любовью, что не успел дедко обнять, приласкать хоть и не богоданную, но желанную, как и пал без память… Под утро очухался – мама родная, лучше бы спал вечным сном! – поднял с лежанки разбухшую сухим жаром, похмельно гудящую голову, оглядел дворницкую камору и стал припоминать пьяный вечер: помнится, хвастал чернявке, что мужик он ещё ого-го, юнца-молодца за пояс заткнёт, пашет глубоко и борозды не портит, потом, кажется, хвалился, на чёрный день припас капиталишко, будет она, чернявка, у него барыней, как сыр в масле кататься, на коврах валяться, коврами укрываться. А чернявка не верит, но ластится, и старичишко, обидясь, выдернул из-под лежанки заветный сундучок, изнутри обклеенный артистками, выворотил некорыстное барахлишко – мертвецки-бледные посконные рубахи, выжелтившие кальсоны – сунулся под сундучную обшиву и выудил из потая некорыстную мошну. Потряс хрусткими бумажками, которые крест-накрест перетянул резинкой от истлевших трусов, да и небрежно, куражливо бросил мошну в сундучок, привалил смёртным бельишком… И сейчас, вспомнив эдакую дурость, кинулся Иов к сундучку, сунул руку в потай – пусто, обчистила чернявка. И глухая, безысходная тоска одолела старого, задиковал, заорал словно бык недорезанный, выбрел на проезжий взвоз, пошёл людей срамно лаять и плевать, а когда приплёлся в обрыдшую дворницкую камору, там безумного два дурдомовских лба поджидают, в белое смиренное рубище облачают, вяжут долгие рукава на брюхе, чтобы руки не распускал да и свою обличку ногтями не изодрал… Век безбожно прожил, доброго ума не нажил – ни Богу свечка ни чёрту кочерга. Добро ещё, что добры молодцы не встретили… с колуном и гробом…»
Ох, почуял Иван: захлебнулась бывальщина зелёной тиной, утонула в лягушачьей старице и, как унылая старческая жизнь, слепым одром бродит по кругу, словно в присказке: жили-были журавль с журавлихой, поставили стожок сенца, не начать ли сказку с конца… Думка чадна, недоумка бедна, а всех тошней пустослов, и тут же вспомнил речение Тертулиана: «Берегись, чтобы те строки, которые ты написал, не были предъявлены на Суде к обвинению твоему, подписанные рукою Ангелов». Поклонился заморскому любомудру и вырешил: отложу горемычную бывальшину в долгий ящик, пусть отлежится, а взамен доведу до ума повестушку – вчерне запечатлённое сенокосное отрочество, с хмелящим духом свежесметанных стогов, с пылающими закатами, яро сияющими звёздами, где блазнилась Ванюшке, рано и безбожно вызревшему, русокосая отрада: плывёт над жнивьём и тянет девью кручинушку: «Где-е гу-уляли мы с тобо-ою, там высокий лес с травою…» Достал Иван черновичок, глянул, зачитался…
«…Здесь… – Захар смотрит на прибранный луг, на островерхий зарод посередине, на притуленный к раскидистому листвяку, осиротевший после сенокоса отцовский балаган, где скоротал не одну ночку. – Здесь и они с тятей косили, а нынче он, бедный, один с девками да малым братом управился…
А парнишкой, бывало, копны на кобыле возил к зароду, а тятька с дедом и матерью метали сено. Иногда верхи едешь, наяриваешь пятками по кобыльему животу, иногда пеши идёшь, тянешь за недоуздок Гнедуху, которая жила в хозяйстве… А это уж потом… потом, литовку в зубы – и пошёл плечо зудить, пока оно не разойдётся, пока солнечные лучи до шершавой сухости не вылижут росу с травы, а тут и мать покличет к балагану чаевать. Отец не погоняет, но сам не присядет, и другим совестно, – надо, кровь из носа надо, к Илье откоситься, потому что до Ильина дня в траве пуд меду, а после – пуд навозу: трава перестоит, посыплет семенем, или – того хуже – зарядят на Авдотью-сеногнотью гнилые дожди, жди потом дожидайся погожих деньков и вороши прелую кошенину.
Парнишкой же, бывало, бредёшь низом, и сморённая Гнедуха упирается, машет хвостом, передёргивается всей блестящей от пота кожей – пауты донимают, и с натугой тащит копну на волокуше. А босые ноги твои по щиколотку тонут в зыби, а в следы насачивается ржавая вода. Пить охота, но терпи, казак, терпи… Ступни режет остро подрубленная трава-отава, пауты кружат перед носом, того гляди, и цапнут окаянные; а под вечер мошка одолевает, тучами кружащая возле тебя и Гнедухи, к тому же поедом едят тебя осатаневшие на вечерней заре комары, и хочется, до слез хочется встать под дымокур из коровьего кизяка. А ещё и солёный пот застилает, разъедает глаза, и всё же радостно, вольно на душе – тятьке подсобляешь… И кажется, будто тятька лишь то и делает, что смотрит на тебя одобрительно: мол, ишь ты, от горшка два вершка, а уж подмога ладная – путный, однако, парень растёт – хозяин, дай ему бог счастьица. А уж как и в самом деле перепадёт тебе ласковый, подмигивающий тятькин взгляд, так в лепёшку бы расшибся, абы ещё заработать такой. Бегом бы копны возил, сам бы, кажется, припрягся к Гнедухе, лишь бы тятька глянул и с улыбкой покачал головой: дескать, о даёт парень, а! И утешно глянуть назад, увидеть, как редеют копёшки, как подбирается, светлеет луг, точно изба у хозяйки-чистотки… и дышать все легче и вольнее…»