Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже говорила, что мама зимой угодила в больницу? Да, наверное, говорила. Сейчас с ней все в порядке, она давно дома. Но в больнице у нас был неловкий момент, о котором я никому не рассказывала. Мама лежала в реанимации, я пришла к ней, села рядом, она схватила меня за руку – ты знаешь, как она это умеет: вроде бы и некрепко, но все равно почти больно, в стиле мафиозного босса, который лишь притворяется милым дядюшкой, – и прошептала, что хочет мне что-то сказать. Я подумала, что она скажет, что всегда говорит в таких случаях, когда вроде как умирает в реанимации: что она меня любит, что я – ее радость и счастье. Но она заявила, что мне пора прекращать напиваться и названивать в больницу в Виннипеге. Она сказала, что ей было нетрудно отследить мои действия – долгие годы запойного чтения детективов все-таки дали свои плоды – и она знает, что я почти каждый вечер бегаю в винную лавку, закупаюсь спиртным, возвращаюсь домой, пью в одиночестве под песни Нила Янга, которые напоминают мне о тебе, довожу себя до пароксизма скорби и ярости, после чего начинаю названивать в Виннипегскую больницу, просить, чтобы меня соединили с тобой, а потом изображать недоумение, когда мне говорят, что тебя там нет.
Мама держала меня за руку и смотрела мне прямо в глаза, так что я не могла отвернуться, не могла убежать. Мне было стыдно. Я себя чувствовала очень слабой, и очень глупой, и вообще сумасшедшей. Я плакала, кивала и шептала: Да, я сама понимаю, что так нельзя. Извини. Мама не знала, что именно я говорила, когда звонила в больницу, но знала, куда я звоню, потому что она проверяет телефонные счета и видит там номера Манитобы – когда живешь с матерью, Эльфи, в этом есть свои плюсы, но есть и минусы; впрочем, тебя не касаются эти проблемы и уже никогда не коснутся, – и ей, в общем-то, было нетрудно сообразить, что к чему. Она спросила, чего я добиваюсь. Хочу извести всех в больнице, чтобы они вздрагивали на каждый телефонный звонок и боялись взять трубку? Мне, кстати, понравилась эта мысль. Я ответила ей, что сама толком не знаю, чего добиваюсь. Но теперь это неважно. Я больше не буду туда звонить. Никогда. А потом, хотя это не я, а она умирала в реанимации, подключенная к многочисленным аппаратам, она меня обняла, и прижала к себе, и качала меня, как ребенка, а я сгорбилась над ней и рыдала, и ремешок сумки постоянно сползал у меня с плеча. Я закрыла глаза и представила, что меня обнимаешь ты, Эльфи. И папа, и Лени, и даже Дэн – все, кого я потеряла на этом пути, – и мама что-то шептала мне в ухо. О любви, доброте, оптимизме и силе. О тебе. Обо всей нашей семье.
Как мы умеем бороться и стоять до конца, так и умеем признать поражение, прекратить бесполезную борьбу и назвать лопату лопатой. Я спросила, а что надо делать, когда лопата – все-таки не лопата, и она сказала, что в жизни такое бывает. Есть лопаты, которые не лопаты, и их надо оставить как есть. Я сказала: Но я же писатель, и мне нужна определенность. Если это не лопата, то что? Она сказала, что все понимает. Видит Бог, ей тоже нравится, когда все тайны разгаданы и когда слова соответствуют чувствам. Она постучала пальцем по книге, которая так и лежала раскрытой у нее на груди, защищая ее ослабевшее сердце, и не сдвинулась ни на дюйм даже после наших объятий. Она сказала, что так устроен человеческий мозг: жизнь идет, многое забывается, и это правильно. Воспоминания должны стираться и распадаться. Даже кожа, такая крепкая и упругая поначалу, потому что она защищает наш организм, со временем увядает и обвисает – ведь и сам организм увядает с годами, острые грани стираются и больше не ранят, хотя боль от того, что мы все же решаемся отпустить свое горе, подчас бывает сильнее самого горя. Это и значит прощаться. Это и значит уплыть в Роттердам – неожиданно и не имея возможности сообщить близким, что ты вернешься еще нескоро.
В общем, я перестала звонить в больницу. Тебе, наверное, будет приятно об этом узнать. Помнишь, как я однажды решила, что было бы круто заявиться в школу, натянув на голову мамины колготки, и ты тихонько шепнула мне на ухо, когда выходила из дома: Шарни, будь круче всех. Ты даже не представляешь, как часто я вспоминаю эти слова. По сути, мама в больнице пыталась сказать мне то же самое.
Когда маму выписали, мы с Норой решили это отпраздновать и свозить ее в Нью-Йорк к Уиллу и Зои. Мы все вместе ходили в Музей современного искусства на перформанс, где все участники были голыми и с раскрашенными телами. Это был перформанс Марины Абрамович. О нем судачил весь город. В самом начале всех посетителей привели в крошечный зал, и было не очень понятно, как пройти дальше. Там был только узкий дверной проем, очевидно, ведущий в следующий зал, но прямо в этом проеме стояли лицом к лицу два страдающих голых человека, и каждому зрителю пришлось бы протискиваться мимо этих двоих, прижимаясь вплотную к кому-то из них. Никто не хотел идти первым. Мама бродила по залу, рассматривала экспонаты, и в какой-то момент мы потеряли ее из виду. Среди посетителей было много знаменитостей. Нора знала их всех в лицо: модельеров, актеров, певцов, но я не узнала вообще никого. Время шло, зрители начали беспокоиться: давно пора было двигаться дальше, но никто не знал, как пройти через этот дверной проем, не задев голых людей. Потом Уилл сказал: Я вижу бабушку. Мы обернулись к открытой двери, где стояли лицом к лицу голый мужчина и голая женщина. Пока что никто не прошел мимо этих двух стражей. Мама стояла прямо перед ними, уперев руки в боки. Боже, прошептала Нора. Она идет. Мама протиснулась боком через дверной проем, легонько задев животом член мужчины. Она не спешила скорее пройти дальше. Остановилась прямо между мужчиной и женщиной, явно наслаждаясь моментом. Она посмотрела мужчине в глаза – его лицо оставалось абсолютно пустым – улыбнулась ему и кивнула. Как бы вежливо с ним